Самым болезненным для меня становится в момент боли то, что сама мысль о ней, а тем более о чем-либо другом, доставляет мне ничем не выразимую боль. Что наводит меня на грустные размышления. Мы думаем только в момент обострения чувств. Поэтому впечатлительные натуры часто думают. Они сосредоточены на своем впечатлении, которое заставляет их задуматься о нем. Им важнее впечатление того, что его вызвало, чем оно само. Поэтому они, естественно, ограничены своим переживанием, нежели самим представлением. Переживание заставляет их включить воображение, ибо представление виновника впечатления их не вполне устраивает по сравнению с самим впечатлением. В результате они преувеличивают, прямо гиперболизируют свою зависимость от него. Правда, в самой боли нет мысли, но она может вызвать мысль о реальности того, кто страдает от боли в той мере, в какой сосредоточен на боли, что именно он болеет.
Как только мы начинаем думать о том, что «достает» нас, так мы сразу теряем чувство реальности. Сама мысль о нечто реальном заслоняет его собой. Она становится на его место, но не может правильно сориентироваться в мире, ибо ее место не в мире мест, которые занимают естественные вещи и материальные, включая социальные, процессы, а там, где нет места ни месту, ни времени. Этим местом и является сознание, которое люди окрестили неким «внутренним миром субъекта». Сознание есть то, чего нет в мире. Но мир есть в сознании в том виде, в котором его нет в самом мире. Ничто не остается делать, как определить сознание местом ничто. Но если это так, то мы значительную часть своей жизни в сознании проводим в ничто, в котором нет ни места, ни времени. Как же мы ориентируемся в сознании? Мы наводим в нем тот порядок, который есть в мире. Это возможно сделать только путем подражания, мимесиса.
Тот порядок, который воцаряется в мире сознания, иллюзорен, ибо несвойственен самому сознанию. Об этом мы начинаем догадываться, как только задумываемся о том, каким оно бывает, когда мы спим и уже не способны подражательно отражать сознанием то, что происходит в мире. Вот тогда мы понимаем, как сознание вы-разительно отличается от мира, который якобы отражается в нем. Сознание во сне находится в себе. В нем нет ни логики, ни обычной хронологии событий, свойственной для сознания, когда оно есть для нас в качестве адекватного, отраженного ориентира в мире.
Бессознательное может причинять нам боль – боль сознания. В отличие от осознания боли, в которой нет ничего, кроме переживания реальности, экзистенциального ужаса, в боли сознания есть момент ментальной боли, вызванной нереальностью происходящего во сне, которое тяжело, если, вообще, возможно понять. Единственно, что можно, так это описать и в исключительных случаях объяснить, вернее, редуцировать (упростить), отделавшись от-объяснением.
Боль амбивалентна, ибо одновременно является и тупой, и острой. Она обостряет сознание человека, но и заставляет его тупить отупляет его своей силой. То же самое можно сказать и о боли сознания. Сознание обостряет свое само-восприятие в столкновении с бессознательным, но в то же время оно испытывает на себе пагубное влияние бессознательного, затуманивается им, становится мутным, неопределенным, а в пределе тупым.
Глава четырнадцатая. Мужчина и женщина
Боль лучше терпят женщины. Они выносливее мужчин, ибо терпеливее их. Интересно, в чем заключается различие между мужчинами и женщинами? Речь идет не об анатомическом и физиологическом различии. Меня интересует это различие в принципе. Наверное, мужчина отличается от женщины тем, что он заводит женщину, а она доводит его до порога загса. Конечно, это шутка. Но в ней есть и все остальное, всерьез, а не только шутка. Действительно, мужчина зачинает, осеменяет, творит, а женщина растит семя в благоприятной среде и, расцветая, рождает из него плод. Этим плодом и является мужчина, который рожден Евой (жизнью) от Адама. Адам является не мужчиной, но человеком. Из человека появляется женщина, а из нее – мужчина.
Женоненавистники замечают, что Ева рождена из ребра Адама. Между тем, как ребро – это кость, которая прикрывает сердце человека. О чем это говорит? Ни о чем конкретно, если только не служит намеком на то, что женщина думает не столько головой, сколько сердцем. Соответственно женщина чувствует животом, в котором зарождается новая жизнь (вспоминаю Максима Горького, у которого Нехаева в «Жизни Клима Самгина» замечает, что «женщина чувствует подмышкой»), а мужчина - спиной, спинным мозгом. Сравнению ниже спины и живота не место для моих размышлений.
Когда говорят об уме-вычислителе между мужчиной и женщиной нет никакой разницы. Но когда речь заходит об уме-мыслителе, то есть, о разуме, то его сила у женщины находится в сердце, ибо именно им она понимает жизнь, как саму (Еву) себя. У мужчины же сила ума заключается в мысли, а не в чувстве. Он понимает умом. Его понимание понятно, как понятие. Понятие есть то, что является мыслью из идеи. Замысел получает свой адекватный смысл в понятии, то есть, в том, чем понимается.
Что касается чувств, то мужчина чувствует спиной потому, что является костью, хребтом, стеной, за которую держится женщина, прикрывая ей свой живот, в котором теплится новая жизнь. Вместе мужчина и женщина составляют тело из кости и плоти.
У мужчин, в отличие от женщин, нет единства между душой и телом. Женщина нам являет пример, образец такого единства, их гармонического примирения. У нее душа естественна, а естество, природа жива, непосредственна и душевна. В этом смысле она есть растение, она растет, прирастает новой жизнью, является для нее питающей почвой, плотью.
Иное дело мужчина. Он уже есть животное, которое находится в состоянии борьбы с самим собой. Борьба обостряет его чувствительность к уму. В нем натура борется с душой, выявляя в душе духовное начало. Душа как бы освобождается от плоти, возносясь в творчестве, вдохновляясь творением, вернее, воплощением идеала, подминая под себя материал воплощения. Она навязывает себя телу, развивается в нем. Тогда как в женщине тело развивается в душу. В мужчине является зазор между душой и телом. Этот зазор напрягает мужчину, делает его несчастным. Его плоть теряет чу4вствительность, становится чувственной, напряженной в желании как воля, обращается в кость, а душа становится отвлеченной, интеллектуальной.
В нем, особенно в том, кто занят мыслью, в мыслителе формируется интеллектуальная, сознательная, идейная любовь к Богу. Поэтому мужская душа становится неотличимой от духа. Напротив, женская душа приобретает естественный, телесный вид. Если у мужчины душа добрая, возвышенная, то у женщины она прекрасная.
Разлад между душой и плотью у мужчины ведет к противоречию между творчеством и жизнью. Не в пример женщине, у которой душа живая, а жизнь душевная, мужчина разрывается между творчеством культуры и жизнью в семье и в обществе. Это особенно видно на гениях. Взять того же Льва Николаевича Толстого, который творил культуру так, что его художественные вещи, артефакты становились живее самой жизни, а жизнь превращалась в пародию на идеал. В результате он ругал не свою жизнь, а творчество, которое полагал недостойным жизни. Он упрощал жизнь, превращал в моральный абстракт должного, чтобы усложнить творчество, сделать его похожим на жизнь. Жизнь списывалась с натуры и раскрывала свои тайны на страницах его книг. Вследствие этого бытовой реализм письма Толстого приобретал сюрреалистические черты. Реальность изображения была настолько живой, что казалось, что это она сама собой расписалась. Если у других художников слова письму не хватало жизни, то у Толстого в словах ее было в избытке. Его слова были вещими; они становились вещами. Мысли же являлись словами. Это уже было не отражение жизни, а ее выражение и даже заражение читателя жизнью словом.
Толстой потому не любил Шекспира, что тот был риторичен в своих драматических выражениях. Толстой не терпел никакой театральности. Он жил словом. Его риторичность проявлялась не в слове, как у драматурга, слово которого действует, а в мысли, которой он внушает то, как следует жить в жизни. Вот этот его навязчивый морализм звучит диссонансом с творческим порывом, охлаждает его и приземляет в том, чему следовало бы возвышать. Его пресловутая мораль не вдохновляет, а принижает тех, к кому он обращает свои гневные филиппики (инвективы), имея в виду прежде всего себя. Моральная риторичность мешает его мысли отлиться в живое слово художественного образа героического персонажа. Поэтому мы верим словам Толстого, заражаемся его образами, но не верим его директивным мыслям.
Да, Толстой как настоящий мужчина, джентльмен честен с читателем, правдив, прям в слове, но в мысли он лжив, крив и блудлив. Он заблуждается там, где рассуждает не о жизни, а о том, что есть сверх жизни. Здесь его мысль риторична, идеологична. Она не выражает сверхреальность, а подменяет ее моральной пародией на нее. Дело за малым, - брось поучать читателя, откажись от внушения. Но толстовское внушение мыслью есть естественное продолжение его заразительности словом. Так и бывает с моралью: ее добродетели являются причинами следующих за ними пороков ввиду абстрактности приложения ее поучений к конкретной жизни людей. С чем боролись в морали, на то напоролись в жизни.
У Шекспира мы находим прямо противоположное: он думает не словами, а говорит мыслями. От высоких чувств Толстой думает словами. У него это получается бессознательно, само собой. Когда же он задумывается над тем, что пишет, то мысль мешает ему говорить и писать, она настаивает на своем, на идеальном. Шекспира же спасает или подводит (на это как посмотреть!) умение говорить, действовать на сцене мыслью. У него нет времени для размышления, ему необходимо тут и теперь действовать. Чем действовать? Разумеется, словом. Но таким, которое заряжено, уже заражено мыслью. У английского драматурга слова заражены, смешаны с мыслями в риторической пропорции так, что мысль не является в чистом виде. Она всегда практична в том, что действует словом: не слово думает, а мысль говорит, действует. Это нервирует Толстого, который уважает мысль и требует для нее как для бриллианта смысла словесной огранки. Мысль является в слове, но нуждается в отдельном разговоре. Она заслуживает этого. Кто бы стал спорить в этом с графом Толстым. Но зачем же мысль унижать внушительным морализаторством? Мыслитель не читает проповедь публике, но размышляет наедине с самим собой.
В манере Толстого думать не о сущем, но о должном, проговаривается стыдливый себялюбец, который любит поругать себя на публике. Зачем тебе