точка, в которой сосредоточены все слабости его, все сомнения и ошибки, уже совершенные или готовящиеся стать таковыми, исходящие из его неуверенности или же наоборот, излишней решимости и непоколебимого самомнения. Каждое Бытие и есть лицо его творца, его истинный автопортрет, не терпящий изменений, даже совсем ничтожных и кажущихся незаметными глазу. Оттого разумная жизнь в каждом Бытие губительна как для него, так и для самой себя, стремящаяся лишь в бездну, способная разрушить чувствительно сбалансированное в нем равновесие.[/b]
И оттого же Бытие внутри сферы невероятно прекрасно. Даже если полностью отвратительно и мерзко для восприятия или понимания. Оно и есть смысл, Истина, открывающаяся, наконец, после бесконечного времени ее поисков. Бытие – слишком личное для каждого ее творца, чтобы кто-либо сторонний смел или же только стремился познать ее, прочувствовать ее каждой своей частицей, пропустить Бытие через себя. Лишь подлинный творец познает Бытие еще на стадии его формирования с самого его начала. И кажется арпеджио некоей линией, с которой невозможно творцу сойти пока не закончит он свое творение, пока не вложит в создание его последнюю каплю своих, И ТОЛЬКО СВОИХ сил. Невозможно создать Бытие в паре, в группе с кем-либо другим. Невозможно соединить в одной точке сразу несколько индивидуальностей, совпадающих друг с другом целиком и полностью. Сфера всегда принадлежит ОДНОМУ, только ОДИН отвечает за каждый элемент ее. Созидаемое Бытие требует одиночества. И даже будучи завершенным, требует оно того же от своего творца.
О, это очень трудный путь. И потому грозен тон сферы, пробудившейся из самых глубин смятения. Будто предупреждает он творца обо всех самых мрачных последствиях неудачи. Да почему «будто»? Последствия ожидают на самом деле. И они всегда в голове, заглушаемые лишь возникающей идеей об образовании Бытия. Они всегда занимают свое место даже при полной ясности ума. От обычного сумасшествия до элементарного саморазрушения, когда все соки уже выжаты и не остается никаких сил на продолжение созидания. Без труда, даже как-то молниеносно пожирает созидаемое Бытие своего творца, пожирает без сожаления. Оно всегда сильнее своего создателя. И тем самым приводит оно сознание в состояние приятного транса, уютного оцепенения, будто наркотик, всосавшийся в кровь зависимого и умирающего от него тела. Разница лишь в чистоте и ясности сознания. Разница в отсутствии сторонних элементов, отвлекающих сознание от голоса сферы, от ее грозного фона, от пробудившихся по воле творца образов. Лишь они должны иметь решающее значение, видимые до самых мелочей.
Например, бесконечность неба. И Бытие само подсказывает его безысходную и глубокую серость. Будто мгла, не имеющая видимых границ, поглотившая сознание, указующая на его ничтожность, и она намного величественнее и бездоннее кажущихся бездной толщ воды, сдавивших тело со всех сторон так, что остается оно идеально неподвижным. И в отличие от них серая мгла придает сознанию легкости, позволяет ему парить в какой-то безвестности, которая даже приятна для восприятия. Хотелось ли парить прежде? Возможно ли было? Но интуитивно, на каком-то особом уровне понимания где-то под, где-то ниже чувствуется море, и из бесконечности серой мглы легко выйти: достаточно вытянуть руку вперед, чтобы ухватить пустоту за пределами этой плотной оболочки, что позволяет находиться прямо посреди предполагаемого внутри сферы пространства. И там, вне серой мглы есть прекрасное пестрое мироздание, к которому сознание творца так стремилось с самого начала желания построить нечто, что рвалось обрести ясные формы. И выход из серой мглы подобен багрово-розовому свету где-то на горизонте, сулящему благостные эмоции и ожидания спустя долгое время пребывания в расслабляющей невесомости.
И в этот миг арпеджио напоминает покачивание на волнах, и только оно может довести сознание до вожделенного и благостного сияния на горизонте. И тогда творцу удобнее и благостнее всего оставаться неподвижным, подвергнуться этому мягкому течению, что неминуемо выведет его куда-то за обнаружившиеся благодаря арпеджио пределы. И предвкушение достижения багрово-розового сияния, уверенность достижения горизонта есть сладость понимания смысла голоса и дыхания сферы.
Гитара
Нежно воет она, отправляя сознание в свободный полет прочь из серой оболочки, обработанная реверберацией. Это как правда, скрытая в голосе сферы, которую только предстоит услышать спустя какое-то время наслаждения происходящими образами, что передает она в каждой своей повторяющейся по кругу ноте. То, что имеет значение, то, ради чего затевалась сфера, затевалось Бытие. Начинка под пестрым фантиком, до которой хватило сил добраться. Гитара так же циклична, но есть в ней ноты некоей скорби, приводящей весь процесс созидания в состояние какого-то искупления, какого-то раскаяния за то, что было однажды и чему так и не суждено было случиться. Здесь, в одиночестве созидания Бытия раскаяние чувствуется по-особенному. Но в то же время скорбь гитары несравнима по своей плавности ни с чем другим из всего возможного для понимания. И оттого возникает ощущение желания услышать ее печаль, чтобы насладиться этими мгновениями, подаренными сферой за пределами невесомости в серой плотной мгле.
Похож голос гитары на мантры жреца, готового провести обряд жертвоприношения на алтаре. И этот обряд будет проведен, и этот момент ожидаем и прекрасен в своем смысле. И чем ближе он, тем больше в нем чувства полной завершенности задуманного Бытия. И даже нет ощущений прежнего покачивания по волнам, устроенного арпеджио, давно вынесшего сознание за багрово-розовый горизонт. А вне серой мглы, по ту сторону багрово-розового света невероятно насыщенная цветами удивительно сложная в своей основе конструкция, будто сливающаяся с гипнотическим сиянием паутины, образованной сознанием творца и образующей сферу. Если обернуться назад, то можно увидеть неприятное серое облако, таящее прямо на глазах. И нет никакого сожаления, нет к облаку никакой жалости, пусть исчезнет оно. Пусть исчезнет все, что было в нем, что хоть что-то напоминало о нем. Пусть будет принесено в жертву все, что было прежде, даже то, чего даже не случилось, но что могло бы стать важнее сферы.
Пусть будет принесена в жертву ради нового безжизненного Бытия даже любовь. И кажется, что именно по ней и скорбит гитара. Ибо познанные чувства менее дороги в сравнении с теми чувствами, что творец так и не посмел обнажить, свернув на путь созидания.
Но разве красота и насыщенность красками, запахами, звуками внутри творимого Бытия не может передать то же самое, что открывается восторженному и окрыленному страстью и влечению к женщине сердцу? Разве не открывается в момент восприятия красот и величия творимого Бытия особое чувство? И вместе с восхищением от красок Бытия открываются в сознании образы, которые придают удовлетворенности получившемуся результату. Даже больше: возникает некое подобие жестокого хладнокровия, вложенного в каждый элемент окружающей сознание действительности. Подобное хладнокровие перевешивало стремление о благах любви, о благах привязанности любить и быть любимым, быть для кого-то всем, быть кому-то целебным источником жизни, полной опасностей и невзгод. Подобное хладнокровие стремилось сдерживать сильное сердцебиение, в котором не было ничего кроме сладкого расслабляющего огня, что не утихал даже по ночам, не давая уснуть. Хладнокровие само рвалось наружу, требуя незамедлительности в достижении более важной цели в сравнении со страстью.
Она была прекрасна. Она была хороша собой, все мысли в сознании приводили, в конечном счете, к ней. К ее хрупкой стати, к ее изяществу в каждом ее движении, будь то походка или жесты рук, или же кивок головы. Все само собой тянулось к ее естеству, к физическому бытию ее в мироздании. Ее милое доброе личико. Ее прекрасные чистые глаза. Открытые и ясные, глаза, в которых не могло быть даже намека на фальшь, которые будто не знали ни тени горя. Взгляд ее глаз обезоруживал. Взгляд ее глаз завораживал, зачаровывал, проникал в самую глубь сердца, отчего она представала совсем юной девочкой, совсем ребенком, совсем беззащитной, совсем нежной, могущей погибнуть в любое мгновение без объятий в мужских руках. И держать ее в объятьях казалось обыденностью, рушившейся до основания в момент расцепленных рук, в которых, вдруг, не оказывалось и намека на это сокровище – самое ценное, что заставляло меркнуть ценность собственной жизни. И когда она смотрела прямо в глаза, взявшись с любимым за руки, она будто сливалась с ним в единое целое. И это тоже казалось обыденностью, и чувствовать ее отсутствие становилось просто невмоготу.
Ее невысокий рост, прямые волосы, спадавшие на узкие плечи, худенькая и грациозная фигурка – когда она шла рядом, взявшись под локоть, было чувство некоего завершения. Было чувство состоятельности, будто удалось все из того, что должно было свершиться в жизни после многих лет затворничества и неприступности собственного сердца. Рядом с ней как никогда прежде чувствовалось его биение. Ее же нежное и трепетное сердечко просто пело в эти мгновенья, и каждый звук его отдавался в самой возможности для нее прикоснуться к любимому, что вел ее, что был рядом с ней, что должен был оставаться с ней рядом как можно дольше. Прекрасные – чистые и ясные глаза ее неустанно сияли, казалось, просто искрились, наполненные весенним солнечным светом. Трепетало все нутро ее, заполненное весной: журчанием ручьев, звоном капели, пением птиц. Пробудилась теплая весна в ее нежном дыхании, пролилась прямо из ее сердца. И когда обращалась она к своему любимому, ради которого обрела весна в ней жизнь, ради которого забилось сильнее горячее девичье сердце, способное разбиться безвозвратно на мириады осколков от одного лишь самого мимолетного, но неосторожного прикосновения, голос ее был сладок и певуч. Негромко говорила она, но слышался в голосе ее звон маленьких колокольчиков, лишенный неприятной и ненужной резкости, способной на раздражение, а наоборот, заставлявший сознание хотеть слышать его снова и снова.
Улыбалась и смеялась она рядом с любимым, цветущая и только хорошевшая изо дня в день. Цветущая и хорошевшая лишь для одного, того, который был рядом, который был опорой, который всегда мог придти на помощь. С упоением сердца и искренней улыбкой на своем ясном личике становилась она у зашторенного полупрозрачной занавеской окна поутру, одетая в длинный белый сарафан так, чтобы быть обласканной мягким солнечным светом. Казалась она в эти мгновенья совершенной, и под сарафаном оказывалось недоступное глазу поистине божественное сияние ее, сияние подлинного женского естества. Этакий свет ее тела, возможного для осязания только на каком-то ином уровне бытия, куда мог попасть вместе с ней один лишь ее любимый.
[b]Природная женственность
