Великих Харчей досягало до невиданнейших высот снисходительного гуманизма – четвероногие чувствовали себя совершенно вольготно в любом из закоулков этого достойного городка, то есть бродили, спали и гадили эти создания совершенно свободно и непринуждённо, повинуясь лишь им одним хорошо знакомым законам, правилам и уставам.
Часто можно было видеть как чиновники городской администрации, с деликатной осторожностью и невольным почтением толпясь у ступенек ратуши, аккуратно обходят стороной привыкшего здесь почивать преогромного кобеля Кота, серьёзный вид которого уже внушал безотчётный страх и неизгладимое впечатление, но который был, по совести сказать, безобиднейшим из созданий, страсть как любящим кусковой сахар и пристающим к человекам единственно из невинного желания – заполучить этот заветный кусочек. Кусковой сахар служил единственно достойным к рассмотрению пропуском и обладал в глазах Кота несомненным признаком благородной состоятельности и почтенной благонадёжности входящего. Беда же была тому, кто по неведенью, забывчивости или из злого умысла преднамеренной скаредности пытался прошмыгнуть без уплаты этой малой пошлины. Скупердяи и сквалыжники вычёркивались памятливым Котом из почётного списка обласканных его высоким покровительством, и их ждала неминуемая опала, выражением которой был недоверчивый взгляд и нередко даже недовольное глухое ворчание четвероногого сибарита.
Одним словом, Юлиану-студенту посчастливилось поселиться в месте достойном и легендарном. Учёба, благодаря покровительству и связям тётушки, давалась ему легко, особенно же преподаватели ценили в Юлике тихий нрав и отстранённое неучастие в шумных шалостях вольнодумных его сотоварищей. Очень часто, несмотря даже на посредственность знаний, что откровенно было не в диковину среди учащихся, он был выставляем в пример и подражание. В конце концов Юлиан благополучно окончил обучение и вышел в свет с весьма смутными и приблизительными соображениями о том, чему и как его обучали, чему обучили и чем ему, собственно, предстоит заняться...
Стрыйна – пани Стефа, была уж в преклонном возрасте, часто нездорова, и потому по окончании армейской службы племянник вернулся в Харчи присматривать за тётушкой. При её же содействии Юлик был определён в единственную в городке сапожную мастерскую. Здесь начинающий, но подающий вельми большие надежды, чоботарь Юлиан Цибулька попал под опеку старшего из чеботарной артели, практического её руководителя и талантливейшего организатора артельных попоек – Казимира Тадеевича Гуля.
Казимир Тадеевич был звездой на ярком и славном горизонте местечковой чеботарной практики. Все заказы, просьбы и даже скромные подношения подличающего клиента, пытающегося поддобриться и заполучить пораньше свой заказ – всё это проходило через руки, уши и уста неумолимо сурового Казимира.
Низенький и вертлявый Казимир Тадеевич в своей полуподвальной мастерской, казалось, был вершителем судеб всего несчастного человечества, самовластно решая, кому отдать предпочтение в очерёдности и следует ли при этом акцентировать какое-либо внимание на собственно качестве починки. Ни он сам и никто из его товарищей чоботарей никогда не позволяли унизить и уронить своего высокого искусства – признание вины перед клиентом считалось тягчайшим преступлением и приравнивалось чуть ли не к цеховой измене.
Напротив, считалось не зазорным, похвальным и даже почётным уличить клиента, придраться к его доводам, выставить его ничего не смыслящим вздорным склочником и, вконец запутав, заломить баснословно невиданную цену за самую вздорную мелочь и дрянь, придавая именно этой мелочи и дряни значение первостепенства и неотложной важности.
Всё это Казимир Тадеевич (чоботари, бывшие с ним на короткой ноге, именовали его запросто Казик), всё это Казик называл: "Маты свои гоно'ры67,"– и было видно, что этой фразе он, улыбаясь и широко обнажая картинный ряд крупных зубов-красавцев, придаёт очень большое, неординарное звучание, вкладывая в неё особый, нарочито глубинный смысл, по крайней мере произносилось это с картавой, торжественной важностью самолюбивого апломба и значимости.
Однако же отметим для въедливого читателя, охочего, чтоб ему донесли о рассказываемом предмете всю подноготную, передали ничтожнейшую подробность, на которую сам, проходя мимо, он не то что не взглянет, но, наверное, побрезгает и плюнуть порядочно – отметим для этого любезного читателя, что так радушно и широко Казимир Тадеевич улыбался всегда, даже когда выговаривал клиенту с фигурой Аполлона пренеприятнейшую новость о его, ни к чему не годных, кривых ногах, которые-то можно именовать ногами лишь по одному – тому, что оне выросли из всем известного, всем преданнейше служащего и всеми насмешливо презираемого места, а в остальном, судя по негодной изношенности принесённых черевиков: "Цэ нэ ногы – цэ копыта,68"– Казимир Тадеевич любил, когда гострэ словэчко колэ сэрдэчко69, а особенно ввернуть в строку выражение едкое и ярко броское из живого народного лексикона.
Далее следовал многократно пользуемый приём успокоения шановного добродия70 усерднейшими уверениями, что даже на такие "копыта", благодаря высочайшему профессионализму и филиграннейшей технике работающих под началом Казимира хлопцев, обувь подлежит восстановлению. После следовала сущая безделица – называлась доступно малая цена, цена, сравнимая лишь со стоимостью новой пары. Обескураженный и сбитый с толку посетитель, совершенно не успевая собраться с духом и дельно что-либо сообразить, робко соглашался, уповая лишь на честность и мастерство хлопцев, мужественно склонившихся над подобными же возрождаемыми из небытия черевиками.
Это ма'стерское подведение клиента к соглашательской мысли о именно необходимой верности предлагаемой цены настолько стало обыденным и привычным, что никто уж не обращал особого внимания на витийственный эквилибрисм хитроумного Казимира. Только кривоглазый чоботарь Илько Блоха, сидящий под репродукцией вангоговских башмаков, всякий раз, заслышав непомерную цифру платежа, удовлетворённо крякал и с каким-то бешенством упоенного восторга вдохновенно и сильно вонзал шило в подошву разлезшейся туфли.
Репродукция Ван Гога была, кажется, единственным украшением среди суровой обстановки чоботарни. За многие годы сидения над прохудившейся обувью сапожных дел эскулапы полюбили и свыклись с этим шедевром мирового малеванья. Полюбили настолько, что всякий из них, в качестве знака несомненного почитания, находил нужным погасить недокурок на близкой сердцу репродукции. Оттого ботинки голландца выглядели ещё больше неопрятно и жалко, то есть смотрелись правдоподобней и убедительней, своим видом отдалённо приближаясь к яркой красочности харчевских черевиков-инвалидов, сваленных печальной кучей в противоположном углу чоботарни.
На маленьком и запылённом оконце полуподвала можно было ещё приметить довольно разросшийся и столь же запылённый и грязный куст алоэ, но, уважая читательские соображения о том, что достойно любопытного рассмотрения, а что такового рассмотрения вовсе и не достойно, не посмею причислить этот куст к предметам утончённым и ласкающим образованное око любознательного читателя. Куст, всеми позабытый и никем не поливаемый, был предоставлен самому себе и рос в дикораздольной своей вольности на диво разложисто и буйно.
Впрочем, добрый мой читатель, я бы хотел немного выправить свой что-то слишком разгулявшийся слог (пора, пора мне быть умней!) и уменьшить неблагоприятное впечатление, производимое этим повествованием. Довольно нам петь оды Силенам да Бахусам, сатирам и вакханкам да будоражить пугливое воображение картинами необузданной разнузданности и пьянства. В заведении, курируемом Казимиром Тадеевичем, было принято своё, совершенно особенное, отношение к бражничеству. Нет, оно не было под строжайшим запретом, но и просто пьянство – не поощрялось. Единоличное пьянство не поощрялось вовсе. Всё должно было происходить с тщательнейшим соблюдением некоторого негласного ритуала, согласно давно установленных правил и приличий.
Ах, как беззаботно легко и просто вести рассказ о Букингемском дворце и его устоявшихся многовековых традициях. Здесь наперёд всё известно, каждый шаг королевского гвардейца выверено точен и предсказуем. Отступи он на ярд, на ничтожнейший дюйм от прописанного и всем сызмальства известного регламента – это уже неслыханно и недопустимо, чуть не дерзость, чуть не преступление; если же и случается казус мелкого нарушения, казус ничего не значащей оплошности, забвения мельчайшей, пошлейшей буквы викторианских уставов, то все уж это знают и видят, всем уж есть дело до несчастного гвардейца, все уж спешат показать свою осведомлённость и ткнуть в его сторону пальцем: "Ату его, ату!"
Меж чоботарей (дабы не допустить кривотолков и зависти к вакхическим успехам собратьев по цеху) было условлено: пить только сообща и только после работы. Пили обыкновенно столько, сколько позволяло собственное соображение о мере допустимого (то есть чаще всего пили до низложения риз). Но самое главное – пить можно было только в строго определённые дни, для выпивки был важен повод, причём во внимание не принимались какие-нибудь надуманные и малозначительные поводы, какие-нибудь четвёртые дни поминок или, ещё хуже и гаже – тёщины именины. Нет, повод долженствовал быть важным и знаменовать собой событие судьбоносной, эпохальной значимости. Таким образом соблюдалось приличие и поддерживалось некоторое послушание воле коллективного разума и лично Казимиру Тадеевичу, как последовательному и принципиальному выразителю этой воли. Правда и то, что поскольку к узаконенным дням относились все дни державных свят71, дни церковных праздников, последний рабочий день недели, а также обширный список хлопцевых дней рождений и именин, то праведно пить горилку выпадало почти всегда. Сам Казимир Тадеевич, чувствуя в иные дни вкус невыразимой дряни во рту, понимал, что дал с выпивкой лишку и что хлопцы вконец разбалова'лись.
Тогда на выпивку накладывался длительный карантин, на упоминание о блаженстве коллективного бражничества возводилось непреодолимое табу, Казимир же Тадеевич, болезненно кривясь и глубоко вздыхая, скраивал препакоснейше гнусную рожу и в очередное черпал источник глубинного вдохновения в народной присказке:
– Господы, за що Ты мэнэ караеш: чи я горилки нэ пью, чи я жинки нэ бью, чи я цэрквы нэ мынаю, чи в корчми нэ буваю? Вбый тя трясця, дзуськи, зась! Смолы вам, а нэ горилки.72
Хлопцы обречённо склонялись над жалко искалеченными черевиками и туфлями, шлёпанцами да босоножками, и лишь недовольно разобиженный Илько Блоха, не смирившись с Казиковым своеволием, ещё долго и надоедливо бурчал в своём углу, отпуская в адрес Казимира недопустимо сальные едкости:
– Ты ба, за той малэнький пшык та й пидняло такий вэлыкий крык.73
Но даже это малое и слабое проявление недовольства было немедленно
| Помогли сайту Реклама Праздники |