ибо мы, постигающие, сумели вложить в её безмолвные уста свои фантазии.
Сословный порядок пришёл в движение, потому что умножился вымысел. Желаем мы того или нет, но, повзрослев, мы стали воображать самостоятельно, тем самым, множа грани действительности.
Что же теперь?
Теперь осталось собрать себя воедино, сплавить разметанные собственной незрелостью миры, извлечь частицы божественного из человеческой субстанции как извлекаются крохи человеческого начала из животной массы.
Итак, осталось преобразиться».
Но радость прозрения сменится разочарованием:
«Собрать самого себя — подобное превыше сил человеческих. Или есть Что-то или Кто-то, превосходящий человека? Кто-то способный соединись заблудившиеся личности?»
Неистовым усилием воли Начикет устремит высвободившуюся энергию веры к неведомому «Кому-то». Вселенная сдвинется. Сквозь рокот становления до сознания мудреца долетит зов Александра:
«Юлия!»
Начнётся отлив, но воды будут ещё слишком глубоки. Начикет бросится со скалы и поплывёт к берегу. Подводный вихрь подхватит его и понесёт с невообразимой скоростью. Невидимая рука направит движение. Едва коснувшись берега, он войдёт в покой дочери.
Она будет лежать, бледная, в холодном поту. Родовые схватки причинят неописуемые страдания. Артур возьмёт её руку. Александр будет и немигающим взглядом смотреть на округлый живот. Тело Юлии станет сиять всё ярче и ярче.
Начикет мысленно позовёт дочь. Молчание.
— Юлия! — скажет он вслух.
— Грядёт! — крикнет Юлия, задыхаясь.
— Кто грядёт?
— Выбирай: я или оно! Я или оно!
— Что такое «оно»?
Начикет станет метаться в отчаянии, не понимая, чего от него требуют, и что он должен выбрать. Он умоляюще посмотрит на Артура.
— Что такое «оно»? Ты знаешь?
Художник кивнёт.
— Не молчи, умоляю тебя!
— Божество, — выдавит Артур.
— Какое божество?
Начикет словно забудет Предание, которому будет служил верой и правдой всю свою жизнь.
— Боги, рождения которых вы ждете, — в голосе Артура зазвучит гневная нотка. — Ты же пожертвуешь дочерью ради богов, Начикет? Вы так долго ждали этого момента, и вот он настал. Вы оказались правы, какое счастье!
Начикета будет стоять перед умирающей Юлией, будто вконец обезумев.
— Ну же, мудрец! — закричит Артур. — Чего же ты медлишь! Сделай свой выбор, скажи богам «да»! Убей дочь ради высшего знания!
Начикет устремит взгляд на Александра. Агонизируя, скажет он еле слышно:
— Да.
— Нет! — завопит Начикет так, что содрогнуться стены. — Нет! Нет! Нет!
Сияние погаснет, живот начнёт опадать на глазах. Начикет взглянет на Александра, потом на Артура — оба в оцепенении. Юлия откроет глаза, улыбнётся и пристально посмотрит на отца. Артур и Александр тоже станут смотреть на Начикета с удивлением: с ним будет происходить необыкновенное. Одна Юлия поймёт происходящее вполне. Начикет заметит, что его руки слегка светятся. Светится он весь, становясь всё ярче и прекрасней.
— Пора, — прошепчет Юлия. — Тебя ждут.
Начикет выйдет из покоя, спустится по каменным ступеням. Предвкушение встречи овладеет его душой безраздельно, он будет шагать легко и свободно, оставляя позади Дом с Образа, скалы и бледнеющую луну. Подойдёт к ясеню. Перед ним полоса тумана, освящаемая изнутри кочующим светилом. Начикет подождёт. Мгла расступится, и мудрец увидит идущего навстречу рослого человека в пурпурном плаще. Яркое сияние, исходящее от пришельца, позволит разглядеть его черты даже вдалеке. Впрочем, Начикету не нужно будет особо всматриваться, чтобы угадать себя в знакомом по снам образе сорокалетнего Героя с длинными светлыми волосами и пронзительным взглядом серых глаз.
— Я верил, что мы найдемся, — скажет Герой точно также, как говорил это во сне.
— Я надеялся.
Глава XXII
Все повторяется: площадь, толпа, дискотека, ди-джей, запах бензина… Но есть и новые кадры: в толпе, улюлюкавшей в ожидании казни, Эдик замечает знакомые лица. Сергей Павлович кивает, подбадривая. Сквозь рёв сотен глоток слышится его живой голос: «Держитесь, Эдуард! Вы почти у цели.» Джеймс показывает ему пальцами знак победы V, его губы говорят: «Все будет в порядке!» Аднан молча кивает головой, всем видом выражая сочувствие и поддержку. Эльза ходила с сервизом между танцующими и разливает чай. Вспыхнул бензин, она оборачивается к Эдику, и сквозь огонь он видит лицо Клары. Начинается дождь, толпа бросается в пляс, из колонок рвётся:
«Девочка с глазами из самого синего льда тает под огнём пулемёта…»
Долгожданная легкость. Клаас разлетается невесомым пеплом всё выше и дальше, сливается с каплями дождя и ночным небом. Издалека его нагоняет голос ди-джея:
— Вы достойно прошли свой путь! Победа досталась Вам по праву!
Он хочет бесконечно наслаждаться дождём и ночью, но сон начинает разлезаться, и вот уже в прорехах показывается уютная спальня. Разноцветные лучи струятся сквозь витраж, переливаются на позолоченных корешках пухлых томов, заполняющих собой огромный книжный шкаф, ласкают утомленные тени, желая им приятного сна. Свет входит не спеша. Он деловито расставляет декорации нового дня, предупредительно останавливаясь у каждого закоулка, который ночь пожелала оставить за собой.
Клаас глядит на часы. Половина седьмого. Он собирался проспать как минимум до восьми, но сон покинул его. Тянет взглянуть на книги в шкафу, но выбираться из под теплого одеяла нет ни малейшего желания, да и электрический свет спугнёт утреннюю идиллию. Остаётся грезить. Он думает об Эльзе, но, неприятно удивившись этому новшеству, обращает мысли к Кларе. Эдику все труднее становится вспомнить её черты. В памяти удерживается или общий портрет, лишенный всяких подробностей, или же отдельные фрагменты, которые никак не получается собрать воедино. Время обращает воспоминание в икону. Память канонизирует жизнь, рассеивает её на десятки застывших эпизодов. За благоговением, окружающим всякое воспоминание о Кларе, слишком отчетливо различается страх, который Эдик всё чаще испытывает перед тем, как переступить порог обители грёз. Он боится, что открыв дверь во святилище, обнаружит там то, что только и можно обнаружить во святилище: Икону. Статую. Мумию.
Клара более не живёт в памяти. Живёт воспоминание о ней, отделившееся от дорогого сердцу земного образа и постепенно теряющее связь с ним. Воспоминания, овладевавшие некогда Эдиком властно и мгновенно, приходится теперь мучительно реанимировать. И чем труднее даётся погружение в прошлое, тем чаще мысль его соскальзывает к тому, кто остаётся единственной ниточкой, ведущей к Кларе — Хельмуту.
Мысли кружатся сами по себе, переходя от предмета к предмету, безо всякой необходимости и логики. Эдик вспоминает своё вчерашнее обещание насчёт военного дневника. Он делает над собой усилие, откидывает одеяло и лезет в сумку. Тело обдаёт утреней свежестью. Достав тетрадь, он снова быстро укрывается одеялом. Затем подносит дневник поближе к окну и отыскивает военные записки, закладывая важные места белыми полосками бумаги, которые всегда имеет при себе. У Эдика почти все книги напичканы закладками. В отличие от Клары он не любит подчеркивать.
Для Джеймса тут действительно Клондайк: зачистка, обмен пленными, штурм цементного завода. Самашки. Эдик впервые обратил внимание на стиль записок: чтение захватывающее, аж самому интересно. Может и впрямь послушаться Сергея Павловича и написать повесть о войне?
Клаас задумчиво глядит в окно.
«Писать о войне. Но как?
«У виска просвистела пуля. Нити трассирующих очередей уносились в даль, сея безымянную смерть на той стороне. Я пригнулся, побежал».
Фу, гадость! Нет, сейчас уже так нельзя писать. Раньше можно было. Когда люди только начали открывать для себя жестокость войны, хватало простого перечисления мелких деталей: спаленная изба, пластинка в грязи, обмороженная ступня. Сейчас всё это банальность. Некогда подробности такого рода бросались в глаза, взывали к разуму, к совести, ранили эстетическое чувство. Так что же, мы начисто утратили совесть? Лишились ощущения прекрасного и безобразного? Или нам нужны средства посильнее, чтобы выйти из оцепенения? Писать про танковые гусеницы и намотанные на каток кишки? Или расписать запах говна в окопе? Изнасилование в фильтрационном лагере? Но смаковать садизм и унижение — это уже не литература и даже не журналистика. Только начни описывать хруст костей и вопли жертв, и не успеешь опомниться, как сальная рожа в шезлонге подтрётся твоими излияниями и пожелает чего посильней: ну там, людоедства в реальном времени или ритуального убийства ребёнка. А другого читателя не сыщется, потому как люди чувствительные уже сыты военной классикой по горло, они более не хотят, чтобы их «пронимало», устали уже от фронтовых борзописцев. Так что же — лишились совести? Наверное, нет. Скорее, поумнели, постарели, стали совсем беспомощными. Уже не надеемся более красотой или правдой спасти мир, музыкой преобразить человека, литературой остановить политику. Мы осознали, что человека изменить невозможно, а литература — всего-навсего преломление образа человека в его же фантазии, более или менее занимательное. Искусство. Что это, если не благонамеренное извращение целого ради ничтожной его части? Целое жестоко, естество беспощадно, и мы слишком хорошо усвоили эту аксиому. Потому-то описание жестокости развлекает одних, утомляет других, но никого не пробуждает. Если и писать о войне, то по-новому. Нужно перестать удивляться жестокости. Скорее наоборот: достойна удивления не жестокость, ибо она естественна и закономерна, а чувство, восстающее против неё. Откуда взялось оно, какова его история, каково его будущее? Нужно начинать не с первого выстрела, а с первой крови в уличной драке. Нет — с первой ненависти. Но тогда придётся описывать младенчество: тебя выругали и ткнули в угол. За что? За то, что обидел сестрёнку, которой досталась лучшая игрушка. И вот она: жгучая, истеричная ярость. Нет, опять слишком поздно. Муравьи добивают гусеницу. Они хотят есть, просто хотят есть и кромсают её, ещё живую — война. Опять перед глазами подранный кабе́ль возле молитвенного дома. Он хотел лучшую суку — война. Хочет стать вожаком стаи – война! Чтобы толково писать о войне, нужно начинать с первой живой клетки. Она принесла с собой войну в безжизненное вещество. Где жизнь, там и война. Жизнь — это и есть война. И что же тогда такое литература перед натиском жизни? Любопытный курьёз и не более того. Сиюминутная метаморфоза чахлой жизни, уставшей от себя самой. Только тот может осуждать войну, кому не нужны ни деньги, ни признание, ни секс. Вообще не нужны. Ни в какой степени и форме. Настоящим пацифистом может быть только труп.
Но тогда о войне писать бессмысленно.
А если писать о мире? Писать, глядя на мир из войны? До сих пор о войне писали так, будто она — отклонение от нормы. Однако, коль скоро правда в обратном, может стоит описать мирное время как причудливейшее из явлений? Как бы звучали первые строки военного романа о мире?»
Клаас достаёт ручку и записывает на залитом розовым светом листке:
«Он смывал с себя пот и кровь. В носу стоял привычный запах гари. Свист
Реклама Праздники |