останется? Зачем тогда жить? Никто не будет сравнивать себя с ближним. Не будет гордиться… собой… семьей… компанией… страной. Исчезнет патриотизм. Это ведь только начинается всё на футбольных полях, а кончается на полях сражений. Если бы мне дали чудо-кнопку и сказали: «ты можешь уничтожить третий рейх в одно касание — навсегда», нажал ли бы я? Скорее всего, нет».
Он возвращается домой совсем разбитый. Голова шумит от выпитого самогона и россказней Лысого. Перед глазами пляшут чернецы с пластиковыми пакетами, бомжи с иконами, в воздухе лают привидения.
Эдик садится возле письменного стола, достаёт из ящика листок — послесловие Клары.
Она любила жизнь, но ещё более дорожила тем, что превыше жизни. Она верила в Бога и смеялась над верой в земное счастье. Она страстно предавалась наслаждениям и лишала себя элементарных удобств, когда это было нужно. Она презирала общественную, в особенности общинную мораль, однако совершала поступки, известные Клаасу разве что из рыцарских романов и житий святых. Он наблюдал за ней, стараясь понять парадокс её психической организации, но тайна ускользала от его натренированного взгляда. Он выспрашивал её о мотивах «аскетично-разнузданного поведения», но ничего не мог добиться, хотя она, иногда серьёзно, чаще со смехом, отвечала на все его каверзные вопросы.
«Послесловие Клары» стало последним, самым полным, самым интимным ответом, мелодией, сотканной из отголосков их бесед.
День стоял свежий, ясный. Клара давно не чувствовала себя так хорошо. Поела.
Клаас отлучился всего на полчаса, на рынок. Открыл дверь, поставил пакет с продуктами на табурет, сказал нечто малозначительное, но громко, так чтобы она слышала, кажется что-то про цены. Ответом была тишина — звонкая, прозрачная, будто разбилась хрупкая драгоценность и все молчат в оцепенении, не смея вымолвить первое слово. Он вошёл в комнату и увидел её, лежащую диване бездыханно.
На табуретке листок. Ручка скатилась на пол.
Послесловие Клары
Пробьется за пределы атмосферы
лишь тот, кто дышит запахом корней,
тяжеловесность каменной химеры
постигнет тот, кто свой среди теней.
Сладчайший сон и сочные гарниры
тому лишь внятны, чей уставший глаз
эпохами как кончиком рапиры
пронзает бытия иконостас.
И только тем, тогда, по той причине
доступны счастье, жизнь и красота,
кто есть никто, нигде, всегда и ныне,
кто ищет свою гордость у Креста.
Убаюканный воспоминаниями, Клаас засыпает. Ему снится дискотека на площади перед администрацией. И снова его обливают бензином. «Три! Два! Один!» — считает ди-джей. Огонь рвётся вверх, закрывая собой толпу, площадь, ди-джея. Клаас горит, но не чувствует боли. Влажное пламя нежно ласкает его, на душе становится легко и беззаботно. Он превращается в невесомый пепел, готовый в любую секунду взметнутся вместе с ветром и растворится среди синевы и звёздной пыли.
Глава XVII
На воздухе Мартину полегчало, но сердце по-прежнему давила ноющая боль. Мир казался рисунком на стене — плоским и далеким.
— Я не лучше её, — шептал Мартин. — Не лучше её.
Мысли, одна страшнее другой, накрывали его с головой и уносили прочь в пучину неизвестности, туда, где нет ничего надежного, ничего, за что можно ухватиться. Укрыться от греха за монастырскими стенами не просто, ибо мир и плоть бушуют по обе стороны стены.
«Грех обитает в сердце, грехом поражено всё, — думал Мартин. — Греховная страсть вырвала Агнесс из укромной кельи, попрала все священные обеты, низвергла в бездну страдания. Её душа обречена на вечные муки, и все из-за чего?»
— Постригусь, — почти закричал он, — Постригусь!
А про себя подумал:
«Монастырские стены — песчаный замок на морском берегу: довольно легкой волны, и от него не останется и следа».
Мартин ощущал бессилие перед чудовищем, царившим в его душе. Оно помыкало им, обращало в прах все святые устремления, а потом наводило ужас неминуемым концом. Что мог противопоставить дьяволу он — жалкая оболочка чужой воли? Каждая молитва обращалась в богохульство, каждая поданная нищему милостыня жгла руки, ибо не содержала в себе предписанного Законом Божьим бескорыстия.
Мартин смотрел застывшим от ужаса взглядом на заливающее восток зарево, и ему мерещилось адское пламя. Ещё немного, кукловод снимет его как перчатку с руки и швырнет в огонь. Бог, всемогущий и беспощадный, ввергает человека в сей мир греха и скорби, чтобы позабавиться им всласть, поманить надеждой на вечное блаженство, заставляя умерщвлять плоть постами, бдениями и молитвами, а затем отдаёт дьяволу на потеху и вышвыривает вон, во тьму внешнюю, «где червь их не умирает и огонь не угасает». Спасутся лишь немногие, кого Он Сам удостоит своей милости. Из всех одинаково виновных и обреченных Он выбрал ещё прежде создания мира несколько счастливчиков и лепит Себе святых. У них все получится: искренно молиться, возлюбить ближнего, без остатка отдать себя Богу. Они с неподдельным сочувствием взирают на барахтающихся в помоях смрадных грешников, они увещевают их словом, помогают разорвать путы беззакония, слёзно молятся о несчастных и с болью в сердце провожают проклятых в ад. Милость. Милость Бога. Её не купить, ни вымолить, ни взять силой.
— Я не лучше её.
«Может, её отправили в монастырь насильно? Может, она не ведает, что творит? Всё равно: преступить обет целомудрия! И не раскаяться! Как можно?» — недоумевал Мартин.
«Бог не дал ей покаяния, — звучал леденящий душу голос в недрах его существа. — Она уже горит заживо. Болезнь глодает её тело, а ад высасывает душу. Она не может покаяться, ибо растратила себя в плотских похотях. А ты? Ты, Мартин, свяжешь себя монашескими обетами?»
— Да, да.
— Обетом целомудрия?
— Да, свяжу. Я никогда вступлю в брак. Я не коснусь женщины, никогда, никогда!
—Обетом бедности? Свяжешь ли ты себя обетом бедности? Будешь ли всегда ходить в грубой сутане? Воздерживаться от чревоугодия? Не станешь стяжать имущества? Не станешь искать земной власти?
— Да, Господи, да! — кивал Мартин, трепеща от ужаса, а потом вдруг прохрипел яростно:
— Отойди от меня, сатана! Я всю жизнь проживу в святой бедности, да!
— Свяжешь ли ты себя обетом послушания, Мартин?
— Да!
— Ты никогда не пойдешь против своих духовных наставников?
— Нет, я буду послушен perinde ac cadaver, точно труп!
— Не возмутишься против святой Церкви?
— Нет, никогда!
— Не восстанешь против наместника Петрова?
— Да сохранит меня Господь! Никогда! Нет!
Голос умолк. Мартин стоял, прислонившись к дереву, и, обессиленный, стал сползать по стволу. Он уткнулся носом в кору и вдыхал её аромат как целебный бальзам.
— Что ж Мартин, — всколыхнулась тишина, — ты сказал своё слово. Мы встретимся с тобой… Лет через пятнадцать…
— Кто ты?
Молчание.
— Кто ты? — крикнул Мартин, но ответа не последовало.
— Ненавижу тебя! — взвыл он, не зная наверняка, к кому обращён этот возглас: к дьяволу или к Богу.
Мартин искал глазами говорившего, он ощущал себя на грани безумия.
Тут, внимание его привлекло каменное распятие, то самое, перед которым минувшей ночью лежал, простершись ниц, Бальтазар. Мартин бросился к кресту, обнял его подножие:
— Miserere, Domine! — зарыдал он в исступлении. — Miserere Mea, Domine! Miserere… Miserere…
Так, сотрясаясь всем телом, целовал он каменные раны, и, мало помалу, затих. В душе его водворилось умиротворение. Мученик совести, он догадывался, что блаженное это чувство лишь кратковременная передышка между приступами отчаяния, но в наступившем отдохновении он предчувствовал спасение, которое.
Мартин поднял глаза. Каменное лицо нависало равнодушной глыбой, гвозди не причиняли идолу страданий, фигура истукана выбивалась из пропорций. Но даже эта лубочная поделка, ничего общего не имеющая с Распятым, сообщала Мартину глубочайший смысл, который он старался уловить и сделать своим навсегда. Он переводил взгляд с пронзенного бока на руки, затем на голову в терновом венце и перед его мысленным взором рисовалось обезображенное, поруганное, истекающее кровью тело. Он видел такие тела во время публичных казней, когда преступников пороли у позорного столба или четвертовали. Он вспоминал обезображенный огнем труп славянской еретички.
«Его казнили как преступника», — сказал себе Мартин, — но на этот раз слова, слышанные с детства, прозвучали по-новому, как-то совсем иначе, потрясая существо до основания.
— Как преступника, — повторил он вслух. — Как богохульника и еретика.
Сын Божий — еретик. Он предал себя без остатка Отцу. Предавшись же Отцу, Он предал себя и человеку.
«Любовь!» — озарило его. И снова та же мысль:
«Любовь! Божественная любовь! Божественная, потому что направлена на одного лишь Бога, когда не видно и не ощущается ни внутреннее, ни внешнее… Ничего, на что можно уповать, чего можно любить или страшиться. Она направлена на Бога, который не ощутим, непостижим. Она не знает, что любит, но знает лишь, чего не любит, она отвращается прочь от всего, что познано и испытано и желает только того, что ещё не познано».
Новые неведомые мысли, одновременно пугающие и завораживающие, стали рождаться в недрах ума его. Мартин вновь вспомнил о подражании Христу. Он часто размышлял об этом, но, в отличие от всех прочих подражаний, это подражание всегда представлялось ему недостижимым. Теперь же его на мгновение осенила дерзкая догадка, что подражание, в том состоит единственно в том, чтобы отвращаться от всего познанного и желать непознанного, стремиться к неизвестности и неопределенности, которой он боялся больше всего на свете. Он смутно угадывал, что вся жизнь его и спасение суть низвержение в непознанное и восхождение к неведомому.
— Я не должен желать того, что имею, — клятвенно произнес он, устремив взгляд на пламенеющий зарёю крест. — Я не должен иметь, чего желаю.
Я не должен взирать на себя и на собственную добродетель.
Я не должен любить свою праведность и не должен впадать в отчаяние, когда её не видно.
Я не должен чувствовать себя спокойно и безопасно, когда совершаю добрые дела, и падать духом, когда творю злое.
Волна трепета и благодарности подхватила его.
— Domine, non sum dignus! — воскликнул Мартин восторженно, — ut intres sub tectm meum, sed tantum dic verbo et sanabitur anima mea!
За спиной раздались шаги: сейчас его отвлекут и мысль, богохульная и спасительная, ускользнёт навеки. Он сделал знак рукой, чтобы его не беспокоили. Шаги смолкли. Мартин смотрел на крест, смотрел в себя, отыскивая озарившую его догадку, но было поздно. Вдохновение покинуло его. Отчаяние возвращалось. Солнце ползло за башню, длинная тень укрыла каменное распятие. Но Мартин понял, что произошло: как во времена Иисуса Навина вселенная замерла на мгновение, чтобы дать ему додумать ниспосланную мысль до конца и завершить духовную брань. Теперь же движение жизни возобновилось, и сын вечности вновь слился с временем.
Он встал и обернулся. К нему шли Йорг фон Рабенштейн, оба Гогенгейма и Конрад Шварц.
— Нечто говорит мне, дорогой Мартин, — начал Вильгельм, пронзительно улыбаясь, — что мысли, кои в великом множестве роятся в Вашей голове, однажды перевернут мир. Я не знаю даже, стоит ли радоваться или скорбеть о сем. «Последние станут первыми, а первые — последними», не так ли?
Реклама Праздники |