Произведение «Виа Долороса» (страница 28 из 52)
Тип: Произведение
Раздел: По жанрам
Тематика: Роман
Темы: ностальгияписательПанамарезус-фактор
Автор:
Читатели: 5325 +30
Дата:

Виа Долороса

другом городе. И я оставлю его с той же Джанет наедине.
-Как отдохнулось?- с мерзкой улыбочкой спросил Бекетов.
-Твоими заботами,- буркнул я.
Джанет нас не поняла – мы перебросились своими репликами по-русски.
Солнце стояло уже высоко. Наши поляки отпивались кокосовым молочком со льдом. Бекетов сплюнул себе под ноги.
-Как в них лезет столько этой гадости?- не мог взять он в толк. Он терпеть не мог кокосового молока. Даже вид человека, пьющего из кокосового ореха, неизменно вызывал у Бекетова отрыжку и плевок. Мне, поначалу, кокосы тоже не нравились. Казалось, что они отдают подслащенным сернистым духом. Но когда меня научили пить молочко со льдом, получилось гораздо приятнее. Мякоть же мне так и не понравилась – она казалась мне пенопластом, обрызганным эссенцией зеленого грецкого ореха.
Я живо представил себе, как скрипит на зубах пенопласт, отдающий зеленым орехом.
Так же живо я представил себе когда-то, в школе, миндальный вкус цианистого калия.
Я прочитал об этом в учебнике по химии, и долго не мог взять в толк – кто сказал о том, что цианистый калий имеет вкус миндаля. Я не мог представить себе того человека, который попробовал цианистый калий, при этом остался жив, и вдобавок рассказал о том, какой у него вкус. Я также не понимал – зачем вообще узнавать вкус того, чем хочешь отравиться. Не все ли это равно?
-Чему ты улыбаешься?- перебила мои воспоминания Джанет.
Я даже не заметил, что улыбаюсь.
-Школу вспомнил, - сказал я.
Джанет посмотрела на меня с нескрываемым удивлением.
-Да,- сказал я, несколько смутившись, - школу.- И, тут же сообразив, что говорю по-русски, повторил по-испански:- Я вспомнил школу.
-Странно,- сказала Джанет.- Зная тебя сейчас, не могу представить, что ты когда-то ходил в школу. И вообще – был ребенком,- добавила она.
-Да я, честно говоря, и сам об этом уже забыл. А у меня было хорошее детство, веселое. У меня была няня, у меня были чудесные родители, и я очень любил их…
И пока мы с Джанет шли по тропинке, и дошли до того поля, на котором вчера высаживали тэка, и которых, кстати, уже не было, и когда прошли к роднику и напились из него воды, холодной и потому, в здешнюю жару, особенно вкусной, и когда смотрели на стадо коров – вислоподгрудых, большеухих, желто-палевых, совсем не похожих на красно-белых российских буренок, и когда шли, не спеша, в обнимку, как настоящие влюбленные, назад,- я все рассказывал ей, а скорей и не ей вовсе, а себе самому, о худеньком, небольшого росточка мальчике с отчаянно оттопыренными ушами, с черными любопытными глазами – мальчике, которым я был когда-то, и на которого смотрел теперь с какого-то дальнего местечка на земле – Гуарарэ.
Смотрел – и было действительно странно, что тот мальчик – тоже я. Все тот же, все тот же я.

                       *   *   *
Я говорил о давно ушедшем сентябре.
Вчера закончилось лето. Не очень теплое, не очень долгое, но оно ушло, и еще вечером я искренне сожалел о нем. И завтра оно еще вспомнится, и через неделю, пока с подступившими холодами не выхолодятся и  сами воспоминания о лете.
Я – небольшой, черноглазый мальчишка, которому через четыре дня исполнится четырнадцать лет. Сегодня я иду в седьмой класс.
Отец разбудил меня не по-летнему рано. Но это, конечно, только он думал, что разбудил – на самом деле я давно не сплю. По радио уже в третий раз передают песню «Школьные годы», и только что снова прозвучала «Учительница первая моя». Может быть, и другие песни пелись тогда, но в моей памяти звучат именно эти.
Я долго лежал, проснувшись. С закрытыми глазами, ожидая, когда в комнату войдет отец и скажет, как неизменно говорит каждое утро столько лет: «Вставайте, сэр, вас ждут великие дела!»
«Сэр» вставал. Слова эти так навсегда и вошли в мое утреннее ощущение жизни. Как слова по радио: «На зарядку, на зарядку становись!», «В эфире пионерская зорька!», «С добрым утром, дорогие товарищи, с добрым воскресным утром!»…
Если отец запаздывал разбудить меня, я каждый раз лежал, и в глубине души, наверняка зная, что напрасно, надеялся, что сегодня родители обо мне забудут, и в школу я не пойду. Может, за оставшиеся четыре года такое еще и случится, но за прошедшие шесть не было ни разу. И только в один день, первого сентября,  я мысленно тороплю время - когда же, наконец, войдет отец и разбудит меня. Мной давно подсчитано, что за время учебы в школе может случиться только сорок один полностью счастливый день: десять раз – первое сентября, тридцать раз – начало каникул и один раз – последний звонок. Конечно, случались и другие хорошие дни, но из-за их непредсказуемости я их не учитывал.
Чем, например, плох был день, когда в расписании стоят две математики, а математичка вдруг заболела? Одно могло омрачить радость – математику могли заменить двумя русскими.
Еще один хороший день выпал мне в третьем классе, когда сидевшая со мной за одной партой Ирочка Печникова – «цветок моей любви», как я назвал ее в одном из своих детских поэтических опусов – написала на обложке своего учебника, рядом с фамилией автора, слова «милый мой» и, толкнув меня локотком, предложила прочитать это. Написанное Ирочкой я полностью отнес на свой счет и, как сумел очаровательно, улыбнулся ей. И тут же нацарапал под своим, кажется, Бархударовым (место рядом было уже занято и густо зачеркнуто) – «милая моя». А потом бросил исполненный презрения взгляд на Олю Борисову. Она вероломно изменила мне месяц назад с Сиркиным, передав ему мое право носить за ней портфель. Я простил бы ей кого угодно, но только не Сиркина – своего извечного врага и соперника. Я перестал здороваться с Борисовой, вот только не знаю, заметила ли она это. Я хорошо помню, как сияла от удовольствия жирная сиркинская морда. (Положа руку на сердце, морда у Сиркина была не такая уж и жирная – Андрей просто сам по себе был довольно крупным мальчиком. Но при всяком упоминании о Сиркине,  я никогда не забывал вставить: «…у этого жирного Нюши…»). «Нюша» - это тоже было придумано мной. Но, звучавшая поначалу презрительно, кличка, закрепившись за Сиркиным, постепенно приняла какие-то новые интонации, и Сиркин ни с того ни с чего начал ей гордиться. Он всегда стремился выглядеть неординарно, а «Нюша» - это звучало довольно необычно. Не то, что у этого дохляка Волошина – «Волчик». Как дворняга какая-то, говорил Сиркин. Я пробовал внедрить более звучное «Волош», но на «Волоша» внимания никто не обратил. «Волош» так и остался «Волчиком».
В «Дневнике» моем…
О, мой «Дневник»! Не тот, конечно, в котором были оценки, а тот, куда я записывал затаенное. Он появился у меня в пятом классе, когда я в очередной раз решил стать звездой – на ту пору легкой атлетики. Я записался в секцию, выменял на засушенного скарабея у своего друга Сашки Петрика огромную тетрадь, и на ее обложке старательно вывел «Дневник спортивных достижений».
Побегал я две недели и, поняв, что легкая атлетика – это не мое призвание, бросил.
А до легкой атлетики были самбо, бокс, фигурное катание, изостудия.
Изостудия – это дольше всего, это три недели.
Дневник с заполненной половиной первой страницы остался. Но на смену легкой атлетике пришел бег на коньках, и о нем в дневнике, в графе «Мой рекорд» тоже появилась своя запись, вторая по счету. Вторая – и о спорте последняя.
Потому что после Ирочки Печниковой начался период влюбленности в одноклассницу Свету Родионову. Период сопровождался написанием моих первых стихов. «Рекорды» были зачеркнуты, а впоследствии и вовсе вырваны из дневника, и на первой странице появилась обязывающая надпись: «Ни дня без строчки». Стихи были писаны исключительно черными чернилами, перьевой ручкой-макалкой, и то лишь за неимением необходимых для стихов гусиных перьев. Те гуси, что были в продаже, перьев лишались еще где-то на пути в магазин. От ручек-макалок всегда случалось невероятное количество клякс, и потому стихи приходилось переписывать заново много  раз. Попутно приходилось править штиль и ошибки. Таким образом, совершалось их редакция.
(Не с исчезновением ли процесса макания пера в чернила начался упадок мировой литературы? Потому, что хотя бы за время макания можно было успеть подумать над тем, что напишешь этой порцией чернил).
Хотя, безусловно, самое интересное в стихах было не макание. А то, что хоть и писались стихи под наплывом нежной страсти, но были исключительно своеобразным отражением любовной темы:
« Поэма о печатной машинке», «Поэма о цыгане Ваське», «Баллада о двух касках или последний глоток воды», «Поэма об утраченной молодости»… В этой поэме последними словами было:

                Даже умирающий лев-старец
                Молодость пытается вернуть!

Откуда я столь доподлинно знал последнее желание льва-старца для меня до сих пор остается загадкой. Была поэма о Маяковском, с интересным наблюдением о предназначении великого предшественника:

   Природой
                  створенный
                                     словно чудо,
   Как будто бы
                       маяк,
   Вдруг вспыхнул
                      и
                        погас,
      И так же как
                         маяк
       Ты путь указал (эта строчка казалась мне вершиной стихосложе-
                                   ния из-за слова «указал»)
                               людям,
        Но точно так
                            как время
       Ты будешь жить в веках! – (Неплохо, да?)

Таково было героико-цыганско-зоологическое направление моей музы. Ясно, что оно никак не могло выразить глубину моих чувств к Свете Родионовой, и потому со временем моя поэзия трансформировалась в прозу. Может и презренную, но позволяющую с легкостью воспевать свою любовь на все лады, не будучи при этом привязанным к такой капризной даме, как рифма.
Ведь поиски рифмы были виноваты в том, что из задуманной «Оды к любимой» из-под пера выходила «Баллада о двух касках».
Со временем потерялась не только рифма, но и сама любовь к Свете Родионовой. Или растрачена она была в поисках рифмы к слову «любить».
Из «любить» вытекало – «ходить», из «ходить» - «звонить», дальше – «стелить» (впрочем, в четырнадцать лет я законодательно не имел еще права на такую рифму) – «хвалить» - «мастерить» - «возводить», и, наконец, «подстрелить».
Любви не осталось, но остался «Дневник». (Слова «спортивных достижений» я еще раньше вырезал лезвием). Нередко, правда, случались дни – да что душой кривить, и месяцы – «без строчки», но почти всегда это объяснялось отсутствием на данный момент объекта обожания.
Подходила пора философских размышлений о сути бытия и о своем месте в этом бытие.
И помнится одна из записей тех лет – о, юношеский максимализм!:

«Я всегда любил своих родителей. Люблю и сейчас (эту фразу я счел благоразумным написать на тот случай, если вдруг «Дневник» прочитают родители, хоть и ясно видел, как отягощала фраза весь абзац). Но с того возраста, когда сознание начало различать признаки неравенства между мной и моими друзьями (в мыслях был Сиркин), имеющими все на свете (что имел я ввиду под «все на свете» - убей, не помню) меня стала раздражать принципиальность моего отца, который гордился тем, что никогда не стремился к карьере и не брал взяток. Пусть не стремился о н, пусть не брал о н, но я-то тут при чем??? Он родил меня и обязан был сделать так, чтобы я не страдал из-за его

Реклама
Реклама