Проломилась под ним дощечка прогнившая. И полетел парень в воду.
На селе одиноким захочешь, не останешься. Хоть и ранним утром выбирался Захарушка из избы, чтоб сокровища свои пересчитать, а все же не обошлось без соглядатая.
Братишка его меньшой, интересуясь, что это брат задумал, как Захарка вышел, шасть за ним.
И крался долго. А потом…
Проломилась доска, полетел Захар в воду, руками размахивая. Не стало его видно в первый раз.
Вынырнул. Вода холодная, видно; глаза от ужаса ледяного купания выпучены у Захарки.
Вдруг ушел во второй раз. С чего бы: плавать отрок умел, вот и выбирался бы, кажется.
Брат-то младшой не стоял на месте. Взбежал на помост, улегся на настил деревянный, веревку с пояса содрал еще в дороге, забрасывает брату, кричит:
– Держи, брат, держи…
И вот тут разглядел, увидел...
Несообразно большая рыбина, туша с круглой головой, половину которой, казалось, занимает огромная пасть, с двумя большими усами по сторонам от этого чудовищного рта. Глаза совсем маленькие, хвост длиннющий, спина почти черная, но к брюху скорее серого цвета.
Сом это, сом, вековой житель ямы какой-нибудь на дне озера.
Сказывала же мать: полоскала белье на озере, тут кто-то выхватил белье из рук, мелькнула рыбина огромная, со страху не рассмотрела… Верно, сом, кому же еще такому быть.
Сказывал и отец: крепкая сеть у меня, только протаранил ее кто-то на днях, увел у меня рыбу.
Друг Ваня врал как-то: ворона зазевалась на иве, что склонилась над водой. Вдруг выплеснулось из воды что-то, похожее на хвост. Ударило ворону, та полетела в воду. И тут же скрылась из глаз, воронка только на поверхности осталась.
А сом, пока проносились мысли эти в голове брата, не дремал: ухватил Захарушку за ногу, и потащил, потащил вниз. Только и осталось от него воронка на поверхности. И то ненадолго: мгновение, нет ее. И Захарушки нет…
Шаль бесовская, серая, тканая, с бахромой по краям, она ведь в избе моей лежала.
У Данилушки. Кому дарена, у того лежит.
Ничего мы еще о смерти Захарушки не ведали. Брат его, до смерти устрашенный, домой, в избу, не пошел. Боялся матери в глаза взглянуть. Боялся говорить. Сидел возле берега, мутно на воду глядел.
Я и спорил было с сыном дворянским, аптихектором. К чему шаль в доме? Мало ли, как она заговорена. Вдруг и у него что в голове повернется? А вдруг и он, как мальцы наши, поплывет?
–Нет, – Данила отвечал. – Со мною, Ерема, такого не будет. Работящий я. Дело у меня есть, любимое. Соблазны, как и все, испытал. Оказался крепок, стержень имею. У кого червоточины нет, того Черт на удочку свою не поймает.
Ухватил Гуню моего, тискает, пузо чешет. Тот, паршивец, разлегся, блаженствует.
– Мур….рррр.
– Слышь, Ерема, а ведь если бы что, кот бы почувствовал. Нет животного, что Черта так чувствует и знает. А кот наш, он ни сном, ни духом, ишь, мурчит.
– Мур….рррр. Мур…рррр.
– Только что не говорит, а вроде все понимает, да, Ерема? Где ж ты красоту такую раздобыл, мужицкий сын…
Ох, грехи мои, тяжкие-претяжкие.
Вот. А к вечеру, как зажег я лампадку, сел у окна, стал на улочку смотреть.
Данила чертит. Григорий пишет. Я думы думаю.
Тут в конце моего совсем неширокого тракта в окне фигура какая-то показалась. Знакомое, вроде, неприятное что-то. Сощурил глаза. В черном некто. Еще и догадки не было, как подскочил кот мой. Глаза выпучил, спину выгнул, шерсть дыбом, шипит…
Подняли головы Данила с Григорием. И я подскочил.
Готовились мы. И, хоть сжималось сердце от боли: шестого парня проворонили! Коль за шалью Окаяшка идет, значит, шестого уж! А надо не слезы лить, надо дело делать.
Переглянулись, Данила в горницу, я к двери. Подпер ее спиной. А на двери чертополох подвешен; семя льна рассыпано по полу, с травою чертогрыза вперемешку. Зачем? А как зачем, от него, от лукавого.
Он с Богом как-то заспорил. Господь говорил: « Выращу траву, что вылечит болезнь». У него слово с делом не расходится, создал. А Черный сказал: «Палец перегрызу у человека». Может, конечно. Только траву Божью увидал, и подгрыз самый корень ее. Господь пустил корешки во все стороны от корня погубленного. Живет без настоящего корня, а народ травой лечится. И от Черного хороша она тоже. И чертополох, и лен хороши. У меня дверь что твой венок, травами расцветилась.
У Григория не знаю, у меня зуб на зуб не попадает; если случайно попадет, щелк! Звон в ушах.
А художник уж с ружьем наперевес. И пуля в том ружье особая.
Спорили мы с Данилою. Ведь сказано, медной пуговицы Черный боится. А Данила: серебряной пули! Так в Европах-то гоняют нечистого. Сошлись: пулю пуговицей отлить, но из серебра. Медь, говорю, Данилушко, оно попроще и по-народному. Нет! Ну, залез я в свою мошну. Под полом у меня хранится. Барин, бывало, смеется: «Данила, вот тебе деньга серебряная для сейфу твоего подпольного». Ну и слили пулю пуговицей. Трифилька, кузнец и вылил. Он все Машкою своей терзался, той, что парня сгрызла. Он еще и не так нам помог; пока не сказываю, о том речь впереди.
А Черный и вовсе не с двери пошел. Чего ему дверь-то? Он не гость, не приглашен. По своему желанию, по вольному хотению.
Толчком окно распахнул, и не вошел – влетел в горницу, потому как высокое мое окошко, так в него не входят. Когда бы я головой пораньше поразмыслил, так и окно бы обвесил всякими оберегами. Может, сгодилось бы.
Кот на печь взлетел, шипит, глядишь, дух из него вон от злости и негодования. Я к Черту, и вроде достать я его должен был…ап! ап! Хвать…да что же это такое…
Руки сквозь пустоту прошли.
Григорий кричит: «ложись, дурак!», я и грохнулся оземь. Тут и ружье выстрелило, бух!
Черный за грудь схватился, заныл. Только недолго. Вроде тянул, тянул из груди что-то, раз: вытянул. Мы с Григорием застыли, оцепенели. Швырнул он пулю нашу расплющенную на пол, покатилась со звоном. Этот смеется. Мы стоим…
Медной надо было, медной! По-народному!
А Тот уж и в горнице. Как Данилу обошел-то? Тот на платок улегся, руками хватается за лавку. Он потом сказывал:
– Поднял он меня как перышко, отшвырнул. Платок подхватил, и был таков. Ничего я и не понял, не успел просто…
Глава 7.
– Мур….мур … сын крестьянский, не грусти, молочком-ка угости…
Так-то поет мне кот-мурлыка. И трется, трется об ноги. Все бы хорошо, да знал бы кто, какой такой кот в горенке моей проживает.
А главное, говорящий кот…
Грехи мои тяжкие!
Схожу-ка молока налью. Данила-зодчий для любимца своего ничего не пожалеет…
Ходит теперь из угла в угол, хвост трубою. Как обещал, котом служит. Мышей выловил всех, принес как-то, выложил в ряд. Больно нужны. Сам бы ел! Так он молочка просит.
А я, дурак старый, душу христианскую гублю через жалость проклятущую. Да не смог я Гуню в доме том бросить, что ж теперь-то.
Семью семь и на семь, и еще семь…
Остался в живых один мужицкий сын. Трошка.
И умереть предстоит ему от уныния.
Оно бы так: и унылых у нас, духом падших, много. И праздных тоже, что говорить. Ну, это среди детей человеческих.
А теперь укажите мне, глупому, где же вы в наших лесах животное найдете, чтоб слонялось уныло, голову опустив, праздно и с ленцою?
Да я уж голову сломал. Не нашел.
Мы азбуку с Данилой и Григорием приспособили. Букву берем, опосля на эту букву всех выписываем, кто у нас в лесу и дома живет. Потом перебираем каждого. Кто сонный, кто снулый и ленивый?
Не нашли таких-то. Успокоились слегка.
Но только не я. Мне барин покою уж и не давал вовсе.
Поначалу приехала телега, что барином из Петербурга следовала.
А в телеге той, это уж…
Книг ящик. Телешкоп. Звезды и луну на небе рассматривать. Это для немца, которого барин привез. Немцу этому никак без телешкопа, не жизнь просто; он трубу эту длинную неподъемную как увидел, так засиял. У меня Авдотья песком горшки, бывало, натрет до блеска, до сияния. Немец вот так засверкал. И все! Пропал немец. Обнимет дуру эту, с собой носит повсюду. Аль на треногу поставит, глазом прилипнет к ней, в небо уставленной. Одно хорошо: хоть не корми его. И по нужде не отлучается. И не дышит вроде. Только водит туда-сюда, бормочет под нос себе:
– Эрштаунлихевайзе! Эршстаунлихевайзе!
Небось, заговор какой. Я на всякий случай запомнил.
А рассматривать сквозь трубу интересно. Вроде как рукой подать до Луны. Видно, что щербатая.
Вот так издали на Авдотью мою взглянешь, вроде ничего еще себе. А как приблизится, так сплюнешь и перекрестишься еще. Вся в морщинах. Щербатая вроде.
Я в трубу-то посмотрел, как барин приказал. И сразу:
– Эстаурлихевайзе!
Чтоб нечисть отпугнуть сразу, коль рядом она.
Жив остался.
А еще чудной шатер в телеге для барина прибыл. Восьмигранный, расписной.
Установили его на холме с площадкой ровною на верхушке. И, как уж совсем тепло, барин диспозицию выстроил.
На холме шатер. В шатре барин. Совет у него, «в Филях» называется почему-то. Я спросил, барин обругал. То-то, сказывает, глупый ты, брат молочный. Не стал объяснять.
А в совет входят немец-перец, я, когда и Данила-зодчий, Григорий. Иной раз отец Адриан появится.
И телешкоп. Выйдет барин из палатки расписной, руки за спину. Важно так к телешкопу. Немец трубу с неба вниз устремляет. С небесного, то есть, на земное переведет. Барин округу рассмотрит: «Ничего нет», – скажет, – «Ерема, брат». Вот и вся диспозиция. Вроде той, что папенька выстроил, когда Кутузова спасал на Бородинском-то поле. Войну выигрывал.
А в шатре у барина постель походная. Столик походный. Таскайся, значит, на холм с горшками: покормить. И этот… тен… тирр… Тирариум. Тенрариум. Нет, террариум.
[justify]Жабу там барин поместил. Жаба как жаба, только огромная. Бурая, с лиловым оттенком, иной раз фиолетовая, ну али коричневая, с пятнами темными. Изменчива. Большая жаба-то и противная. Ага называется. Своих на Рассее будто бы жаб нет. Везли