И потянулся рукою к голове, поверженной Данилой-зодчим.
Глаза змеи еще были открыты, и вертикальный, как у кошки, зрачок, еще ловил образы тех, кто лишил ее жизни.
Вскрикнул Федор, когда сомкнулись на запястье ядовитые зубы!
Два алых пятна оставила она на коже. Две алых точки, всего лишь…
Но вылетела через них душа молодая.
Не сразу, конечно. Еще бледнел Федор и терял силы. Еще отекала рука, пухла, наливаясь. Синела от крови, потом чернела, отмирая.
Данила-зодчий тащил его на руках в деревню. Плача от бессилия своего, от глупости случившегося, тащил. А Федьша бескровными губами шептал глухо:
– Что же она меня-то укусила? Не я ее жизни лишил, не меня бы надо…
Так-то. А уж когда закончилось все, другой уж день, когда лежал он под образами, никому не завидуя больше…
Лишь мать, плача тихонько, на коленях у гроба, оставалась с ним, остальные же прочие ушли на время. Ее оторвать нельзя было…
Ждали отца из города, ждали батюшку для отпевания. Ждали всего того, что важно теперь сделать живым для мертвых, а им уж, наверное, и все равно.
Ее оторвать нельзя было, другим же оставаться рядом тяжко и душно было.
Вошел человек в черном в избу. Прошел в конек. Сорвал со стены зеленую шаль.
Она обернулась, почти не понимая, не видя, не слыша.
Потом сказывала:
– Черное было нешто, не видела я толком. Голос услышала, такой…радостный. Нечему в избе моей было радоваться, горе у нас. Вроде сказал: «Будешь жить теперь, доченька. Вторая уж! То-то я молодец!».
Смерть Федора еще не вызвала всеобщего страха на деревне, хоть кое-кого и насторожила. Вот нас с Данилой-зодчим, к примеру. Или Илюшину мать; но про то разговор позднее. Не сразу и Федьшина матушка вспомнила про посещение Черта, ей, бедной, не до того было, не вступала она в досужие разговоры с соседками. Горе ей застило белый свет, что ей шаль, со стены пропавшая!
От укуса гадюки погибают люди, что уж тут такого странного. И выживают тоже, но то уж как кому Господь положил, Его святая воля.
Глава 3.
Вот. Что ж за сказ у меня такой, перечел, так самого пот прошиб. То мороз по коже, то потом обливаюсь. Этак меня старого продует и простудит. Данила-зодчий, тот чай пьет от семи бед, травку китайскую. И меня уговаривает. Ан нет, я малины сушеной заварю себе. Китайское пусть китайцы пьют…
Да, вот так сидели мы с зодчим, попивали: он чаи, я малину. И разговоры разговаривали. Сказывал Данила-зодчий:
– Еремей, тут не веры вопрос… ты человек и церковный, и человек верующий. Я уж и сам не знаю, какой я: скорее верующий… хотя…
Уставился синими глазами своими на меня, будто дырку, как пальцем, расковырять хочет.
– Тут расследовать надо. Читал я американца одного: Эдгар По. У него тоже всякой чертовщины хватает, испугаешься, как прочтешь.
– Да разве я баба, зодчий, чтоб самого себя страшными россказнями пугать. Это они по зиме соберутся, лампадки-лучинки жгут, языками мелют, себя и людей пугают до смерти. И без того на сердце со случаями разными, от каких мужицкие детушки померли, как есть молодыми, тяжесть легла…
– Не о том, чтоб испугать, о том, чтоб расследовать, разговор. Давай-ка походим с тобой по избам, где остальные живут. Те пятеро, что в лесу побывали вместе с Николушкой и Федором. Ты подумай, Еремей, порассуждай. Николушка наш гордился много, от гордыни и погиб. Федор завидовал, в зависти и злости умер.
– Это что же, зодчий, – взвился я, – этак полдеревни от греха разного поляжет? Ясно, что грешны, на то и люди. Не последний суд, спаси, Господи!
– Да нет, ему полдеревни не надобно. Пятерых хватит. И, если правильно понял я, нужны ему именно эти пятеро. Опять же, шали…
– Статочное ли дело, чтоб из-за куска ткани, пусть и мудреного, люди гибли? Дай-ка, зодчий, я по избам пройдусь, поговорю. Соберем цветастый этот мешок, да в барский дом. На тебе, бес, получай, да оставь нас, и без того согрешающих всякую минуту, в покое…
Данила лоб свой потирал, носом сопел, отвечал не сразу. И печалился, как отвечал, много.
– Когда бы я так думал, Ерема, я бы нашел платки и сжег, еще тогда, после первого-то разу. Только ведь дочки его, они погибли. Думаешь, он нам прощает?
Ох, и не понравилось мне то, что зодчий сказал.
– Это что же, он не только шали свои собирает, он нам смертью за смерть?...
– Шали, Ерема, это знак, для него важный. И не просто мстит он нам. Слышал, что матери несчастные говорили? «Будешь жить, дочка»...
Подуло мне изо всех щелей и дыр, потом жаром обдало, словно плеснул кто на камень раскаленный в баньке воду. Ну и дела! Как беде помочь, не знаю. Черт своих дочерей через шали эти бесовские да смерти детей наших – оживляет!
– Да и не уверен я еще, что отдадут мне деревенские люди тряпки эти цветастые. Сколько я вас узнал, Еремей, люди вы кряжистые. В Англии сказали бы иначе: экономные. Попробую я, конечно, даже и выкупить. А ты не смей рассказывать по избам, что, зачем, почему. Этак, как расскажешь, что все с Чертом связано, да с шалями, они пол-уезда сожгут. Начнут с дома барского, потом к Елисеевой двинутся, в Семидесятинское, для всякого случая и Андреевское сожгут, где мастерские у ней…
А прав оказался Данила-зодчий. Как проявлял интерес к мужицкому добру, так скучнели поселяне, что лицами скучнели, что на слова вдруг скупы становились…
И побывали мы в избах у Меркушки, Ильи, Петьки, Захарки и Трошки.
И матери нам улыбались, только шалей на свет Божий не доставали, не торопились нести. В одной избе готовили ее к продаже на ярмарку, цену ж зодчему такую объявили, что Данила побледнел слегка: три деревни таких, как наша, с душами, в той цене уместились. В другой припрятали в приданое младшенькой, в третьей отговорились, будто подарком ее отдали, в четвертой хозяин кратко отрезал: самому, мол, нужна, позарез. В пятой сказала мать:
– Подумаю, православные. Может, так отдам, коль жаба не задушит. Как церковь Данила-зодчий отстроит, освятим ее, радость нашу, так и отдам, верно; пусть моим даром мастеру будет. Не сейчас…
Огорчился зодчий.
– Не в том, говорит, дело, что не отдали. Не больно и нужна, нет у меня невесты для подарка такого. А и была бы, побрезговал чужим, таким – тем более. Плохо то, что шуму мы наделали, Ерема, а расследованием-то пренебрегли настоящим. В одном только месте почуял я беду явную. Ты скажи мне, Еремей, давно ль Меркуша такой у вас круглый?
Ну, Меркуша, конечно, заморышем отродясь не был. Покушать любил всегда. Он в семье первенец, за ним четверо девок. Матушка про сына всегда с улыбкой: «Меркуша у нас поесть горазд. Вот, мы с отцом, да девок четверо, а за ним не угнаться. Поест, да на лавку, чтоб жирок завязался. Уж я со скалкой за ним, отец с прутом. Так все равно же, вот сестры рядом. Одна ему тюрю взболтает , другая блина подаст. Третья с грядки редьку аль репу несет, потрет с маслицем и угостит. За всеми не уследишь. А они его любят. Он жевать, они рядышком: смотрят. Это ж и в театер не надо, зачем? У него челюсти, как у мельницы жернова, работают…».
Меркуша за Николушкой в лес увязался не просто так. Больно нужно; он и в церковный двор по прямому насилию родительскому в тот раз появился.
Подумать только: семь дней, почитай, постился у лешего в плену!
Он увязался, потому что у Николушки в руках калач был, кольцом. Николушка, он у матушки один, он балованный. Но не жадный: оторвет кусок, отдаст за Спаси Бог…
И, однако, призадумался я не зря. И впрямь Меркуша стал больно кругл да одышлив. Вовсе никуда.
– Вот тебе, Еремей, мое поручение, – молвил мне Данила, выслушав ответ – для расследования нашего. Присмотри-ка ты за парнем. Что делает, как живет.
Вот, сделался я и расследователем, в старости моей.
А как за парнем присматривать?
Да просто! У меня окно в горенке высокое. Через двор и видно все, что у соседей делается. Засел я у окна, наблюдать.
У прямого соседа моего, у Трифильки-кузнеца, возле того плетня, что к Меркушиному двору прилегает, открытый сарай с навесом, аль загорода, что ли, в которой обитает… Машка.
Машка, свинья. Крупная белая такая, немецких кровей. Наш барин, когда еще с нами жил, он таких завез. Много чего придумывал барин наш по молодости своей; вот, обещался вольную дать, кто породу эту у нас прижиться заставит. Не дал, а свиньи прижились и впрямь.
Большая она, ой, большая, Машка-то. По мне еще и страшная. Туловище у ней длинное; разок как-то мерил, шагов моих с пяток посчитал. Широкое и круглое туловище, ей-ей, не обхватишь и втроем. Это если мужицком охватом. Когда бабами мерять, так и пяти не хватит. Уши у ней не торчком, сказал бы, что вислоухая, но не совсем так-то, уши у ней в стороны торчат, не провисая. Грудь у Машки широкая, глубокая. Холка, спина, поясница тоже широки, прямы. Окорока мясистые, наполненные. Рыло у ней… то ни в сказке сказать, ни пером описать, право слово. Изрядное страшилище Машка эта. Обжора несусветная.
Трифилька вначале насест куриный над загородой Машкиной устроил. Когда та поросеночком еще была. А как раскормил сосед свинью, стали куры у него пропадать. Какая лиса, какая ласка у нас? Не в самом лесу, поди, живем, собак полно. Не лаяли, родимые, шума не поднимали.
Сосед на нас грешил, догадываюсь. На ближних и дальних. А вот однажды углядел я: Машка, корова этакая, чудовище несоразмерное, прыгает, норовя до курочки достать. При мне одна из зубов страшных этих чудом вырвалась, клохчет, крылом окровавленным бьет.
Вот так-то, не впервой мне расследованием заниматься. Ну, соседу тогда выговорил, все, что думал. Трифилька мне в ответ:
– Съем заразу; вот отращу только ее до невозможной мясистости, какая у немцев задумана. То-то курочки мои, беленькие мои! Угощу и тебя, сосед, что салом, что мясцом, дай срок. Надо бы подальше пса моего загнать, она, Машка, и с Черным собачится, гляди, съест совсем, ну, аль лапу перегрызет…
Машкины маневры я привык наблюдать. А вот Меркуша наш удивил непомерно…
Трифилька свинью чем только не кормит. Выносит все, от помоев до каш, до овощей свежих иль вареных. Та все честно съедает, что ни дай.
Съедала до недавнего времени…
[justify]Гляжу, Меркуша наш со своей стороны двора перегнулся через плетень. Цап! Ухватил репу, руку убрал, назад