Я, как фамилию услыхал, затрясся весь. Можно ль с такою в церковь православную, во приличные люди идти? Тьфу, сила бесовская, неужель и в храме ты?
Второй, тот простой такой на вид, и назвался отцом Адрианом. Мирскую его фамилию не сказал барин, не знал, а только обрадовал меня: этот у нас останется, при церкви нашей. Служить Спасителю и миру нашему…
Взглянул на меня отец Адриан, раз только глубоко взглянул. А я уж и увидел: это такие глаза, как у Григория-художника на иконе. Николы Угодника то глаза, если желаете. С прищуром легким взгляд, и пытает словно: «Ну что, брат Ерема, поборемся еще за Христа, за церковь православную?»…
Еще немец при нем был, при барине. Немец-перец-колбаса. Не стану о нем сейчас, не стоит того. После сказывать буду, место найду для него, как про последнего крестьянского сына из тех семерых поведаю.
Барин на тройке подкатил к крыльцу моему. Карета-то, карета! Резьбой золоченой украшена, занавесочки златотканые, на седле-то ткани атласные, бахрома с кисточками. Кучер важный, что там царский…
С подножки барин соскочил:
– Еремей, – кричит, – Ерема, раб подлый! Подайте мне его, погубителя имения моего! Подайте сюда тетерю, губошлепа!
А сам обнял меня и целовал троекратно, так-то, как вышел я, окаянный, и впрямь слова доброго не достойный, к нему. Брат, говорит, это мой, молочный, названый брат…
Заплакал я тут, не скрою.
Вспомнилось мне в ту минуту, как слезно, колени барина обнимая, молил я его в Санкт-Петербурге, городе мерзлом да сыром:
– Отпусти, родимый! За ради Христа отпусти меня в Липяги наши. Душит меня город, туманы тут змеиными поцелуями, небо камнем на плечи улеглось, неподъемно мне. Вяну я тут, кашлять вот начал не по-хорошему, домой мне надобно, свет мой, надежа-барин.
Отпустил ведь тогда-то, почитай, спас.
И теперь он наших крестьян, что в поджоге повинны были, наказывать не стал.
– Надобно бы, чтоб неповадно было, – ворчал. – Только грех мне жаловаться, я хоромы свои еще отстрою. Дай срок. И не в последнюю очередь благодаря жильцу, которого, говорят, боитесь вы и от которого беды ваши. Так что повинен я в этих бедах невольно; мой грех. Мой и ответ будет.
И рассказал барин такое, от чего помутилось в голове.
С Чертом повстречался барин в доме весьма приличном. Не имел он обыкновения руки жать купцам и золотопромышленникам. Племя это людей, враз разбогатевших, напористых и нахрапистых, зело презирал наш хозяин. Не с руки ему было знакомиться, но что поделаешь, когда женщина, создание почти неземное, красоты небесной, за ручку подвела и особо рекомендовала.
А как партия в штосс затеялась, так засел Черт против барина нашего. Жребий стался барину, быть понтером.
– Тут, Ерема, сказывал барин, – мне отчего-то так легко сделалось, легко. Вот как весной, знаешь, в окно выглянул; а там солнце с крыш капелью звенит, а у тебя от того кровь, как шампанское, играет. Э, да ты, брат, и не знаешь того, душа твоя рабская; ты, поди, и женщины не знаешь, глухарь… А помнишь, Ерема, как ездили в Андреевское, к барышне, к Надежде Андреевне… как я влюблен был тогда! А она на роялях пальчиками своими летает, а на крышке ноты со свечкою… Мы у окна стояли, помнишь, и такой я был счастливый, не рассказать.
Вот так мне сделалось, Ерема, как сел я играть. И вот, посчитал я, что Липяги, да те три деревеньки, что от матушки достались, вот тебе тысяч тридцать-тридцать пять, со всеми вами, что в крепости у меня. Жены у меня нет, деток тем более; службу оставил. Денег никаких, вот, и ставить-то нечего, играть сел, а мне и нечего. И мне не стыдно, Ерема, что вас я всех покидаю. И того не страшно, что, коль проиграю, то застрелюсь, ей-ей. Потому как продам вас с деревнями, а гол, как сокол, и останусь. Еще и позора хлебну… Я и написал этому, золотопромышленнику-то, куш первый . Не то шутя, не то сдуру совсем сумасшедшего. Цифирью написал: десять тысяч рублей. А это Липяги мои Синие, да ты, Ерема, брат, понимаешь?
Я ж думал, откажется. Как ни богат, как ни пыжится, а его право отказаться с холодной усмешкою ; не те это деньги, которыми и такие швыряются. А он бумажку с цифирью моей с колоды снял, взглянул, вежливо головою мне кивнул. Толком-то ничего не помню, Ерема. Сейчас и не расскажу. Карт не помню, стола не помню. Себя не помню.
И в первом же абцуге выиграл соника у него!
Метали дальше. Везло мне так, что страшно делалось. Тридцать тысяч в исходе.
А этот, не моргнув глазом, и говорит:
– К Вашим, говорит, услугам. Куда деньги прислать?
Ну, с таким человеком: будем знакомы, еще раз.
Вот как он на имение батюшкино навел разговор, как в жильцы мне напросился, не помню, Ерема. Как Бог свят не помню. Денег прорва чертова, жизнь удалась!
Повинился барин:
– Коль вина моя, Ерема, и дважды, и трижды виноват я перед вами, то и ответ мой. Пока не найду вам защиты от Черта, останусь здесь. И не беда, что в пристройках, где дворне, жить, я помещусь. Как-нибудь.
Батюшка, что с барином приехал, прислан был архиереем воронежским. Ибо не годится, когда мужик барский дом сжигает. Не годится, когда глас идет по уезду, о том, что Черт в окрестностях орудует, народ губит. Не годится, коли в самом Санкт-Петербурге о том прослышат.
Не нашел Чертков этот, архимандрит, никакого у нас Черта. А тот и впрямь сгинул, пропал. Заснул на зиму, как медведь в берлоге?
Еще один батюшка о дремучести нашей крестьянской слово сказал. О неразумии. Да с тем и отбыл.
Отец Адриан остался. Я уж и сдружился с ним. Стал думать: а не сделаться ли мне пономарем? То-то хорошо: в колокол звонить, петь на клиросе. Кто еще-то богослужение знает на селе так, как я?
А весной уж, настоящей совсем, снова беда приключилась. Когда и снег сошел, и травка на свет Божий вылезла. Деревья первые листочки выпустили. Солнце на небе укрепляться стало.
Захарка наш, что о нем скажешь. Беднее из избы и не было на селе. Отец не больно работящ, мать с с парнями своими, числом шесть, не справлялась вовсе. Старшим Захарка и был, они у нее, у глупой, один за другим, как грибы, нарождались.
Это она обещалась шаль зодчему подарить. Вот оно как, нет ничего, да и не будет, пусть у Данилы-зодчего радость, а ей не надо.
И принесла ведь! Принесла в мою горницу; свернула серую, поднесла. С поясным поклоном. И так сказывала:
– Возьми, зодчий, от души простой подарок. Знаю, что говорят на селе о платках этих окаянных. Может, и некстати тебе платочек-то мой; только я от доброго сердца тебе отдаю. Может, пожеланием моим и очистится он от заклятия; может, тебе он и не страшен, уповаю на Господа. Я и прежде отдать хотела, как еще не говорили о них злого. Только ждала, вот построишь ты церковь, пусть наградою будет. Невесте отдашь. Спаси Бог живет еще на земле-то, а ты нам радость какую подаришь… А если убережешь мне мальца, Данила, от Чертова проклятия, с шалью этою, так я за тебя в церкви твоей и лоб расшибу, молясь. Больше дать-то нечего…
На этом слове заревел Захарка, которого она пихала в пол головою рядом с собой, в голос. До того слезу пускал, тут белугою взревел.
– Матушка, она ить дорогая, инда жуть берет. Мы б с нее поднялись, зачем отдавать-то. Поеду на ярманку с отцом, продадим. Али еще как… А так-то отдай, назад не вернут!
– Молчи, дурак, – отвечала мать. – Жизнь твоя сколько стоит? Медный грош? А для матери? И чтоб не отлеплялся от Еремы и зодчего, от двора церковного, от добрых людей. В глаза засматривай, руки целуй….
Да, жаден был Захарка. Ничего у него не было в жизни, кроме избы, которую с братьями делил; а изба-то смехота одна, вот как говорят, на курьих ножках. Ничего, кроме рубахи и портов, да и те драные. И те с чужого плеча, пожалел кто-то, отдал ненужное; а так бы на тряпки пошло…
А хотелось всего. И всего, чего он касался, к нему, к рукам его, прилипало.
Бусы стеклянные, красной девицей оброненные. Кукла, что Данила-мастер для всех сочинил. Монетка, что нашел на заднем дворе у Черта, еще как прошлою зимою за ним гонялись. Псалтирь увел у меня один: не то, чтоб читал его много, а так, для нужности какой-то, сам не ведает. Биты у отроков, коль не присмотрели за ними. Чугунный горшок на чужом плетне…
И ведь не отберешь назад добро свое, коль Захарка увел. Он зубами держит: где поклянется: «мое это, мое!», где выпросит слезно…
До смешного доходило. Пришел ко мне как-то на урок; слезу пускает, глаза кулаками трет.
Делиться Захарка не любил. С братьями тем более: они и есть враги первые, супостаты. Выхватят из рук, украдут, ищи потом – свищи.
Все добро накопленное прятал в дупло дуба, что на опушке леса стоит. Опушка та на окраине села, где и изба их стояла.
Временами взбирался по ветке рассматривать добро свое. И однажды, сорока, что давно присмотрела место, выхватила с ладони отрока серебряную монетку; унесла, унесла проклятущая!
Вот и лил слезы Захарка у меня на уроке. А я смеялся над ним. Уговаривал:
– Захарушка, для этого и Христос-спаситель сказывал: «Перестаньте беспокоиться о душах ваших – что вам есть или что пить, и о телах ваших — во что одеться. Разве душа не ценнее пищи и тело – одежды? Понаблюдайте за птицами небесными, ведь они не сеют, не жнут и не собирают в хранилища, но ваш небесный Отец питает их. Вы не ценнее ли их? А потому никогда не беспокойтесь и не говорите: «Что нам есть? «, или «Что пить?» , или «Что надеть?»… Но ваш небесный Отец знает, что вы нуждаетесь во всем этом. Итак, продолжайте искать прежде царства и Его праведности, и все остальное приложится вам».
Хмурился детина, смотрел исподлобья. Не нравилась ему моя наука.
– Ты, Захар, заповедь Божью нарушаешь, десятую по счету. «Не желай дома ближнего твоего; не желай жены ближнего твоего, ни поля его, ни раба его, ни рабыни его, ни вола его, ни осла его, ни всякого скота его, ничего, что у ближнего твоего» . А ты желаешь. Алчен ты, детинушка…
Но мои уговоры мало кому помогли. И Захару тоже.
Весною он на озеро наше пошел. У него теперь там схрон находился; сороки там нет.
Глубоко в озеро вдавался помост; еще дед барина нынешнего его строил. На нем и рыбачили для барина. Деревянный такой настил на высоких ежах, балках перекрещенных.
[justify]Захарка, как потом стало ясно, как нашли его сокровища, под настил залезал. Там в дыре и прятал все . Подальше от людей и птиц