Я, старый и грешный, себе и сам не поверил бы, когда бы раньше услышал, но вот так оно со мною случилось, и сказываю вам, раз обещался. Слишком многое за короткое время случилось на селе. Вот как дом барский пожгли, проникся я беспокойством. Уж и Гришенька не помогал, со своим художеством. Места я себе не находил. Данила-зодчий и сердился уж, ворчал на меня:
– Мешаешь, Ерема! Сядь уже. Юлу я ребятишкам смастерил, не одну, не нужна такая большая, да еще с крыльями, как у мельницы. Места у тебя тут и без того немного, а как ты мельтешишь, под нос себе что-то бормочешь, руками размахиваешь, словно бесноватый, так хоть из дому беги. Наше дело сосредоточения душевного, тишины требует.
Вот как однажды сказал он мне так, я и вышел из избы своей, гневаясь, в сердцах что-то приговаривая. Не припомню, что, но весьма сердитое.
И пошел, пошел, куда глаза глядят.
А может, и не так. Пошел, зная, куда; туда и глаза мои глядели; а что не признался сразу…
Слаб человек, согрешает он. И я таков, а признаваться не хочется.
Шел я к тому самому месту, где лесникова изба временная, суть избушка на куриных ножках, стояла. Где грешная дочь человеческая, на которую бы глаза не глядели, плетет свои чары.
Ну, а коль шел, то, вестимо, дошел.
И, как на грех, в избе она была. Словно ждала меня.
– Гость у меня какой неописуемый сегодня, Ворон, друг сердечный, – говорит. – А я готова к тому, хорошо, что пришел.
Обомлел я, как увидел их вдвоем. Сама сидит на лавке, на плече и впрямь ворон. Большой такой, черный, с синеватым отливом. А на крыльях прямо в царский пурпур цвет переходит, отливает красным. Темно-бурыми глазами так меня и пронзает птица. Хвост клином; клюв такой-то острый да крепенький…
– Хочешь, скажу, Ерема, зачем пришел?
А я бы и сам сказал, только бы язык онемевший, к небу примерзший, не вертится во рту. В ушах звон стоит.
То ль темно в избе, то ль туман какой она напустила. Только не бабкой старою ее вижу, а вроде бы и бабой в самом соку. Волосы по плечам распустила, и хоть бы один седой блеснул. Черные, как смоль; вот как есть конь вороной, такой же хозяйка масти. Я веками смаргиваю, то вижу ворона, то нет: сливается с нею, чертов сын. Сарафан на ней черный, да с обрядами цветов по низу. Цветы алые, вот как маки. И шаль такая же на ней, алая.
– Да не гляди на меня, сын крестьянский, так-то, не положено тебе. Ты ж не за тем пришел, вот и не надо….
Ласково так сказала, словно пропела. А мне и вовсе как-то маетно сделалось. И впрямь не за тем пришел. И давно уж томления отрочества и юности не посещали, а тут…
– А пришел ты, Еремей Еремеевич, чтоб поспрошать меня, силу бесовскую, о том, что тут будет. Спасешь ли ты от смерти крестьянских детушек. Что барин скажет о том, как не уберег ты его удел. Как, справится ли мир сельский с соблазнами, что к смерти ведут. Много вопросов у тебя, Еремеюшка…
Вот знал же, что не к добру сюда идти, как в воду глядел, так и вышло. Насквозь она меня видит.
– Да не пугайся ты, мужик, простая душа. Не надобно силы бесовской, чтоб угадать вопросы твои. Что на селе случилось, знаю, кто таков ты, тоже известно бабке-ведунье. Зачем ко мне ходят, знаю. Угадала беспокойство твое: так на то я и баба. Из ребра твоего сотворенная!
С языком мне не справиться никак, ноги подгибаются. Вот и прошел я в избу ногами нетвердыми, сел на лавку напротив, чтоб видеть ее. Так-то любоваться хочется, мочи нет. Вот ведь незадача.
– Скажу я тебе: мир справится, Ерема. Детушек, верно, не уберечь тебе, коль сами себя не уберегут; знаешь ты про то, только обмануть себя хочется. Сказку с хорошим концом хочется. И правильно это, человеку так и надо: хорошего хотеть. Барин… а, барин твой, то ветерок: вот он, с крыши сорвался, на тебя обрушился, лист унес кружевной, бабе подол оголил… ан, уж нет его, и ладно, и хорошо. А еще добавлю, от себя. Хорошо, что ко мне пришел, Ерема, сегодня. И я на распутье стояла, а ты путь указал. Все, больше не скажу ничего…
Стал я подниматься с лавки. Ни тебе поздороваться, ни проститься. Зачем приходил, что путного баба колдовская сказала?
– Постой, Ерема, мужицкий сын, жила крестьянская, – пропела она. – Я-то не скажу. А Ворон мой скажет. Придет время, припомнишь.
И впрямь: встрепенулся ворон на ее плече. Скачут они перед тем, как на крылья подняться; вот и этот с плеча спрыгнул, ко мне поскакал… Скок-поскок, вот и у самых ног моих.
Клюнул он меня в ногу, паршивец. Раз, другой, третий… Семь раз насчитал я. Потом поднял голову свою, глазом бурым на меня уставился. Понял, мол?
Ничего я не понял, вот и качнул головой. А этот меня еще раз по ноге: клювом своим! До крови, я даже вскрикнул…
Вскрикнул, встрепенулся, не хуже ворона этого, глядь: стою уж не в избе, а в лесу, на дороге, что к дому идет. Был я у ней али не был? Как приснилось…
А мужиков наших, тех, кто барский дом спалил, отцов наших убиенных детушек, в острог уездный забрали. Секли розгами, каждому по тридцать ударов дали. Там и отпустили: вот, приедет барин, там посмотрим. Он вас рассудит…
Глава 6.
Пятеро мальчиков, кровинушек, родненьких, сгинуло уж от разных бед, одна другой немыслимее. Готовились еще две смерти, как думал Данила-зодчий. И не было дня, чтоб не размышляли мы об этом, не помнили. Не было дня, чтоб не говорили да не советовались: как в беде этой помочь? Помочь так, чтоб сгинула она навеки, проклятая. Чтоб уж никогда, нипочем, ни-ни…
И этих двоих оставшихся отроков стерегли мы, как могли. И все рассуждали: что придумает Черт? Как заберет души, чтоб вернуть их дочкам, оживить своих прелестниц, чарами которых белый свет поганится, злом обрастает.
– Думай, мыслитель, думай, – говаривал зодчий. – Ты Писания знаток, и отцов церкви тоже знаешь, то-то глаголешь порой так, что уши виснут. Непонятно, не по-русски.
– Непонятно оттого, что не учено. Когда бы с малых лет, да розгой еще, розгой; да с прихватом…
Данила оскорблялся.
– Ври, не заговаривайся, старый. Я дворянский сын.
– А и дворянскому сыну не мешало бы знать Закон Божий, для всех писано. Вот скажи, зодчий, каково такого сребролюбца найдет у нас в Липягах Синих лукавый? Откуда злато-серебро у крестьянского дитяти, у которого отец в крепости, в тягле, сечен-бит? У Захарки нашего, к примеру, отец – голь перекатная. Мышь скреблась поначалу, скреблась, да и ко мне сбежала. Какие у него денежки могут быть?
Усмехнулся зодчий. Ты, сказывает, Данила, слишком по-русски учен в применении к грехам человеческим. Сребролюбие, значит. Вот вынь да положь тебе того, кто монеты собирает в мошну; тот и согрешает. А если по-другому?
– А по-другому, раб Божий Ерема, по-другому алчностью это зовется. И для того, чтоб алчным быть, изначально ничего не нужно, того же злата-серебра, можно и последнюю рубаху на теле иметь достоянием, а быть алчным. Вот скажи-ка теперь мне ты, старый, разбойник, который на дороге тебя подсиживает, ждет-пождет, чтоб у тебя отнять последнее: алчен? Добра твоего, ему не положенного взалкал, вот и алчен. Когда норовит человек на ярмарке рубль за медную полушку купить, алчен ли? Ведь знает, что так купить можно лишь ворованное, дармовое иль вовсе негодное, но ведь хочет. Или в доме твоем соседушка что заприметил, ну не ведаю… вот саблю эту, что барин оставил. Сабля ему зачем? На какого душегубца ее подымет? Никогда и не пригодится ему. Нет никого такого у него на примете; но согрешает, хочет он ее себе, вот и все. Иль возьми, вот, того, кто подарка от тебя ждет. Непременно чего-либо, а сам и не помышляет никогда о подарке ближнему. Алчет?
Слушал я Данилу-зодчего; ой нехорошо мне становилось, ой маетно да муторно… Ведь ясно же, что о Захарке и ведет речь зодчий.
– То-то, что голь перекатная, – говорил зодчий. – А хочется всего на свете, ан, ничего и не дается. Вот глаза и блещут. И еще, Ерема: алчность – это цепкость. Ухватил, не отдаст, ни за что на свете. Хвать, и хоть бей его до смерти, хоть убей его, а не даст. И непонятно, то ли сам человек вещью владеет, то ли она им. Да будь человек богаче всех на свете, коли он любостяжанием одолеваем, то ему все мало. Греки, Ерема, любостяжание рисовали так: сосуд, у которого вышиблено дно. Сколько не наполняй его, он пуст.
Озаботился я сказанным. А когда чем озабочен, так на лице забота написана. Барин возьми да спроси, а я возьми да ответь: так оно и так. А барин, то статья особая среди прочих.
– Знаю! – говорит. – Если и алчен кто в наших краях, так волк. И цепок тоже: попробуй, вынь из пасти! Знаю, как беде помочь. И уж я волков-то переведу в округе, не бойсь, Ерема! К весне ни одного, ближе чем за сто верст, не будет.
Ой, что тут началось! Отложил я доски липовые в сторону, сам Григорий справляется. Перемотал я и просушил пеньковых флажков красных столько, сколько и не бывает; запахли мною флажки, пропитались. Пошли по волчьим следам опытные обкладчики, понаставили окладов. Следы натаптывали, и терлись об елки, чтоб зверя напугать, чтоб не ушел он из оклада. Стали охотники нумерами, спинами к елям, в белое одеты, чтоб со снегом сливаться… Надежно был стрелян зверь. Просветы и поляны в лесу, речушки и водотечи, ельник и сосняк, заросли и болотца окроплены кровью матерых, старых; кровью молодых и совсем уж щенков. Небось, повывели породу волчью в краях наших, плакал лес кровавыми слезами…
Ну да, про то сказать надо, как барин появился; не о волках вперед плакать, вместе с лесом-то. Эх, стар я стал, и быль, что сказкой назовете, небывальщиною, я знаю, совсем уж меня из колеи вышибла.
Да сам я и писал барину письмо с поклоном, чтоб возвращался. Рассудить крестьянство свое; и, коли не вконец разгневается на нас, так помочь нам с Чертом. С церковью помочь. Он давно пропал, барин наш; да только не от меня он укрылся. Знаю я один адресок…
Он ближе к весне появился, не один. С двумя сразу батюшками да с немцем.
[justify]Первый непростой батюшка: в черной мантии, с красными скрижалями. Архимандрит, сказывал барин. В миру Чертковым был. Ныне, в монашеском чине, Кириллом прозывается. Правая рука архиерея