«А ведь время осенних дождей еще не пришло, – подумал он. - Сегодня было только двадцать третье сентября».
Что-то мелькнуло в мозгу, связанное с этой датой. Герман перебрал в уме дни рождения всех родственников, которые еще помнил, потом прошелся по друзьям, потом просто по знакомым, но так никого, родившегося двадцать третьего сентября, вспомнить не сумел.
Поначалу Герман еще как-то пытался обходить самые большие лужи, но когда в туфлях, напрочь сношенных еще прошлым летом и сквозь все щели протекающих даже в самый незначительный дождь, стала хлюпать заполнившая их чуть ли не до краев вода, он перестал выбирать дорогу и пошел напрямую.
Дождь, вопреки ожиданиям, хоть и намочил изрядно, но и неплохо отрезвил уже много дней похмельную голову Германа.
В электричке было как-то на удивление уютно: постукивали колеса, гудели генераторы, мелькали за окном лесополосы, щедро сдобренные кучами мусора небывалых размеров.
Разморенный теплом Герман даже не заметил, как задремал.
Сквозь зыбкий сон ему вспоминалось то время, когда он только приехал в Москву.
....................................
Герману было вряд ли больше семи, когда он нарисовал свой первый, более или менее удачный рисунок.
Это была перерисовка из книги «Рисунок и живопись» картины Петрова-Водкина «Купание красного коня». Конь на рисунке Германа получился просто нестерпимо-красным, а его голый всадник - концлагерным дистрофиком.. Тем не менее, именно благодаря этому рисунку, Германа зачислили в первый класс художественной школы. Самому-то ему в то время больше хотелось учиться играть на аккордеоне, но для аккордеона он был слишком мал ростом, и ему посоветовали подрасти до нужных антропометрических параметров не в музыкальной школе, а художественной.
Приемной комиссии в художественной школе было показано еще что-то, срисованное из книг по живописи, – какие-то овцы и какие-то старухи возле кувшинов под чахлыми жидколистными деревцами с картин Сарьяна; карандашный рисунок медного индийского кувшина, над которым Герман просидел никак не меньше двух часов, что для ребенка его возраста было просто подвигом прилежания. Трудней всего на кувшине давались светотени, зато высветлять блики доставляло истинное удовольствие – чуть потер ластиком по тени, и блик готов. Не удивительно, что бликов на рисунке получилось раз в двадцать больше, чем их было на самом кувшине. Нарисованный кувшин был так изрешечен бликами, словно его рисовали сразу же после операции пластического хирурга.
С родителями Герман не жил с того самого дня, как его призвали в армию.
Семь лет назад мать его – отца к тому времени уже не было в живых – переехала в небольшой городок на Белгородщине, где она родилась, чтобы «дожить, - как она говорила, - и умереть на родной земле». Герман нечасто бывал у нее. Последний раз, наверное, года четыре тому назад. То ли стыдно ему было за какую-то свою неоправданность родительских надежд о нем, то ли просто за пьянкой годы проходили так быстро, что только потом, задним умом понимал, сколько их минуло со времени последней встречи.
Из армии, где он постоянно, но зато благополучно и сыто, оформлял два положенные ему года службы Ленинскую комнату и дачу комполка, Герман вернулся в чине старшего сержанта. Едва переступив порог родительского дома, он тут же забросил подальше свой военный билет, попутно с ним по-попугайски изукрашенный китель, толстый дембельский альбом с надписью на обложке «Всегда помни о днях службы» и забыл об армии в одну минуту и вовеки веков.
Пробыв по дембелю в родительском доме положенное ему для отсыпания и отпития время (впрочем, в то время он, практически, не пил совсем), Герман почувствовал, что больше такой жизни ему не выдержать и недели. Тут к месту вспомнилось, как в числе лучших учеников художественной школы ему случилось побывать во время каких-то школьных каникул в Москве. Таким образом, Герман, по извечной традиции провинциальных Растиньяков, и решил дать своему существованию некоторую географическую направленность.
«В Москву!» - сказал он тогда себе.
Твердости этих слов благополучно поспособствовал тот факт, что девочка Элла со второго этажа, сообразуясь с законами жанра, из армии его не дождалась и вышла замуж – как и положено, за его лучшего друга - сразу по отбытии Германа в Советскую Армию для отдания Родине почетного долга.
Улыбнувшись на прощание ледяной улыбкой не дождавшейся его Элле, Герман упаковал свой армейский чемодан и утренним поездом уже ехал в Москву.
Вернись Герман из армии на пол-года раньше, он бы еще успел попытаться поступить в какой-нибудь художественный ВУЗ, но он пришел на пол-года позже, и ко времени его приезда в столицу сдача экзаменов в институтах давно закончилась. Окрыленные сознанием своей будущей лучезарности, первокурсники уже щедро отдавали свои младые силы вечно алчущим полям Родины, а после полевых работ с неменьшим усердием вкушали по жидким лесопосадкам дотоле неведанные ими плоды греха любодеяния, с отвращением разбавляя его дешевым пойлом мутного цвета и крепкого градуса..
Итак, в тот год не успел новоиспеченый москвич Герман отнести себя к категории студентов, а потом как-то уже и не пришлось – в жизнь вмешались Татьяна, Вернисаж, водка... Оказалось, что и картины можно было писать на продажу, не имея институтского диплома
А ведь он когда-то так хотел добиться успеха. С тем и ехал в Москву, чтобы познать вкус успеха, показать себя миру. Да что там успеха? – СЛАВЫ! Именно такой, со всеми пятью заглавными буквами!
Он твердо знал, что все в этом мире появилось вместе с ним, и до него ничего не было – ничего во всем мире. И мира самого не было. И создан он был только для того, и все свои миллионолетия готовился только к тому, чтобы однажды в нем появился ОН. И потому, разве можно в нем не БЫТЬ???
Ты взлетишь выше всех!
Ты прокричишь о себе громче всех!
Ты напишешь лучше всех!
Ты нарисуешь красивее всех!.
В его дневнике (да, был и такой) на первой странице была, написанная им же, эпиграмма, которую он снисходительно назвал «Неудавшемуся поэту»:
Хотел, презрев ты гам людской толпы,
До гордых звезд дотронуться руками...
Но дотянулся только до узды –
А на Пегасов сели Великаны.
И под Великанами он в той эпиграмме, конечно же, подразумевал себя.
А потом – не сразу, а потом, через время – он будет искренне недоумевать, когда его картина, – только одна из шести, принятая на продажу художественным салоном, – провисит несколько месяцев непроданной. И, в конце концов, тот же директор салона, который после долгих «отнекиваний» все же взял на продажу эту картину, и Герман дома на радостях залпом выпил по этому поводу сразу пол-бутылки водки – вежливо, но непреклонно попросил забрать картину обратно.
Да, тогда он еще был этому удивлен! Тогда он еще недоумевал! Но ведь у него было на этот случай изумительное лекарство - юность. «Все они просто ни черта не смыслят в искусстве!», - сказал он тогда себе, и уже через пару часов после того, как принес домой свою непроданную картину, начал безоговорочно в это верить.
А еще однажды, потом – и опять пройдет время – это лекарство вдруг не подействовало. – Оказалось, юности не осталось... Юность уже прошла.
И с ее уходом все встало на свои места. Герман – даже без особого расстройства по поводу этого открытия – заметил, что «касаться гордых звезд руками» выпало стать участью кого-то совсем другого, а вовсе не его – кого-то такого же нереального, как сами эти звезды.
.........................................
Тем временем электричка подкатила к Выхино.
За те тридцать пять минут, что Герман ехал до Москвы, он успел отогреться и даже немного обсохнуть. Смысла в этом было, может быть, и немного, потому что на улице все равно шел дождь, но был он уже не таким густым, как у него на Фабричной, да и до метро дорога теперь проходила все время под навесом. Немного попустило и в голове. Словом, к Москве Герман подъехал почти свежим. Давида, конечно, такая его, наскоро обретенная, трезвость обмануть не сможет, но какая в том теперь будет разница? Картину ведь все равно надо забрать.
Давида в гелерее не было, и у Германа появилась неожиданная надежда забрать картину без того, чтобы прежде выслушать нравоучения Давида. Но оказалось, что не было не только Давида, но и заведующей, которая могла вернуть Герману работу. На месте была только секретарша, но она ничего не решала.
Герман побродил какое-то время по пустой галерее, равнодушно пробегая взглядом по развешенным на стенах картинам.
Раньше - особенно сразу после перестройки, когда в один миг все вдруг стало можно и художники стали доставать из-под столов залежи свернутых в рулоны, покрытых толстым слоем пыли, холстов, которые не разрешал брать на продажу ни один худсовет - Герман любил ходить по галереям современной живописи. Сколько тогда можно было увидеть новых, необычных по сюжету и исполнению картин – тех самых, которые, думалось, у нас никто и написать-то не сумеет. Это были удивительные годы! Скольких они вынули из безвестности и нужды, скольким показали, какой может быть живопись. Да, она далеко не всегда была понятной, и, уж тем более, далеко не всегда красивой в общедоступном смысле этого слова. Но появилась возможность хотя бы просто сказать, что она вообще была, и были те, кто ее создавал. А потом, согласуясь с извечными законами времени, новизна в работах стала куда-то уходить, и, в свою очередь, уже то, что поначалу считалось новым – да оно и было таковым – стало повторяться (потому что стало продаваться), полагая, что усложняется - упрощаться, украшаться – сначала рамами, потом наградами, и вскоре уже само начало занимать в галереях места тех картин с изображениями бесконечных рабочих, колхозников, станочников и многостаночников, в пику которым и было, собственно, создано. И, в конце концов, случилось то, что и должно было случиться – эти картины тоже перестали покупать. И тогда на смену им – ведь галереям надо было за счет чего-то существовать - постепено пришли бесчисленные лужочки, бережочки, реченьки, рощицы, зимки и весенки – то есть, все то, что во все века и при любых течениях моды и направлений покупали, покупают, и, ничто не мешает думать, - покупать будут.
Вот и сейчас, несмотря на всю прогрессивность взглядов Давида на живопись, самые видные места в его галерее занимали картины подобных – похожих одна на другую, как однояйцевые близнецы – картин. Было несколько работ, на которых на краткий миг остановилось внимание Германа, но, при чуть более долгом рассмотрении, и они не оставили в его душе особого следа. Своей картины, за которой он, собственно, и пришел сюда, он не увидел, ее наверняка давно сняли со стены и теперь она лежит где-то в подсобке в ожидании дня, когда, наконец, Герман заберет ее домой.
Герману стало невыразимо скучно, к тому же очень хотелось побыстрее забрать картину и выпить, наконец, хотя бы бутылку пива.
Из кабинета для персонала, дверь в которую была открыта, Герман услышал щелканье клавиш компьютера. Герман заглянул в дверь. Там секретарша Женя коротала свой рабочий день за устройством каких-то своих виртуальных
|