бравадой и неопытностью; прости пацана, раз все люди такими были. Может быть, это вас клеймили позором и сжигали на кострах – за то, что первыми стали друг для друга, будто свет белый заново увидев...
Иду я обратно и хохочу, потому что на счастливую Христинку похожа немая влюблённая, которая ссорится с парнем на асфальтовой тропинке от площади к парку. О любви их можно судить по шальным звучным поцелуям, коими парень ублажает свою девчонку, подговаривая согласиться с ним. Но она упёрлась и тыкает пальчиком в оторванный нитяный хлястик на месте былой красивой пуговицы. Оно и правда – ну что за мужик с такой расхлябанностью, а девчонке хочется на люди его вывести, перед знакомцами похвалиться.
Парень то машет руками, то опять тыкается носом в её тёплые щёки, а губы невеста обиженно отворачивает. И видно, приятна неопытному первотёлку стыдливая женская забота – но вида не кажет малый, прячась в мычащем смехе своём и в темных девичьих прядях.
Вот так же и я люблю. Жену, хозяйку, любовницу. Бабу. За что? не объяснить мне жизнь. Но я умер, если бы предал Олёну с прохожей девицей, которая во мне памяти не нарушит. Только с женой я смогу дышать, так жарко заглатывая умалишённый воздух, кроша лохмотьями почти беременное тело. Оно белым днём красуется перед зеркальной дверцей шкафа, и грозится: – А ну отвернись, тумаков давно не получал.
– Ты почему без трусиков на людях ходишь? мне ж глаза деть некуда.
– Вооо, прямо ещё. Буду я в своём доме прятаться. – Подошла Олёнка, села на колени мои. –Я мужиков не стыжусь, чуть если, а так пусть смотрят. А с тобой иначе – любо и срамно.
Я забодался в рыжих волосах, поласкал ладонью. – Да ты, любушка, потекла. Иди ко мне.
Не пойду, сказала милая, и ушла в кресло. Я сам поднялся, сел перед ней на колени, склонил голову. Олёна посмотрела на вялое солнце за окном, и взмолилась, чтобы оно губы ей сожгло, стянутые путами крика. Мой язык прополз плоть утешную, потом чрево с подступающей сладкой болью, и заорал в её горле, выдавив только утробный хрип. Не дав успокоиться блаженной неге, сам в мокром тумане разума, я приподнял жену на руках и нежно соился с ней, боясь задавить грубостью чуткий её росток, кой из пылающего чрева тянулся к прохладе и свету. Я помогал Олёнке умирать – стонал, когда она кричала помочь; шептал гнусные слова, и улыбался тайком, радуясь своей силе. И всякий раз, вместе с ней отдаляясь, тихо начинал сначала, едва сдерживался, но сцепив зубы и мысли в грубый лошадиный хомут, удлинял скоротечную развязку.
Со двора примчался Умка, и я не уловил его топот, но жена закричала в мои глухие уши: – Сыночка!! не заходииии!!!
Едва одевшись, я выскочил к нему с вороватыми глазами, бегая взглядом по тумбочкам – что бы ещё украсть. А на Умку смотреть боялся. Он очень грубо выручил меня, жестоко спас от уголовщины. И устроил форменный допрос: – Вы что, ёхались здесь? – с таким видом, будто для него все тайны детского рождения это трынтрава.
Мои зрачки враз облиняли, поменяв цвет с жёлтого на красный. – Мамку не тревожь, пусть отдыхает. А я сейчас тебя тихо выпорю за пачкотню.
Сын отступил на шаг в силе и гордости: – Я правду сказал.
– Нет. Мы с матерью любим друг друга, потому что взрослые.
– А я тоже так буду?
– Будешь, когда влюбишься на всю жизнь.
Умка потупился, скребя ботинком облезлую краску. Потом буркнул мне, словно больше не с кем поделиться – обсмеют: – Я рядом с Нинулькой за партой сижу. Она красивая. – И со вздохом радости втянул в себя сопли.
– Иди ко мне, дитя шумное. – Я поднял его на руках к люстре получше разглядеть. – Точно, опять насморк. Ты когда со мной закаляться думаешь?
А Умка в руках дрыгается, смеясь над беспокойством: – Вода ещё холодная очень. Руки пролазят в мороз, а остальное не хочет.
– Пусть с прохладной попробует. – Олёна к нам застенчиво вышла. Испугалась, что я и вправду сына макну в ноль градусов. Забрала малыша и ну высмаркивать в крупный носовой платок, которым и слон утрётся.
– Мам, я сам. – Умка отнял нос и потрогал его пальцем. – Ты так натёрла, что он обгрелся.
Посмеялись да вместе уснули. Но утром у сына скакнула температура. Немного – а в школу не идти. Спешу я к работе, Олёна за обновками на городской рынок: – Макаровна, Антонина! Приглядите за ребёнком. – Они и рады, мы ведь редко общаемся по возрасту. Сюсюкают, целуются, игрушки ему тащат. Но дурак я, не нужно было мальца у соседок оставлять, они старенькие.
С работы ране вернулся. – Мамкааа, мамочкаааа! – плачет Умка, не открывая гноящихся глаз, и Олёна тыкается в его худые ручонки, спасения ищет. Чай с малиной сынок пить не может – и что ему яблоки да груши, когда страх застит свет.
– Папаааа! – он ресницы разлепил мокрыми пальцами; дрожит в моём сердце на тонком поводке – я ладонями прижимаю к груди русую голову, а мальчонка шею не держит: на одном плече плачет, на другом ревёт.
– Ни в какую больницу он не поедет, дрянью напичкают, – шиплю в лицо бледной жене, и чёрными кольцами въевшей мазуты играет под люстрой моя змеиная кожа. А у сына на лбу блестят хрустальные капли – ему больно и стонотно от рези в животе, и кишка ещё сильнее душит кишку, сжимая в пальцах жидкие какашки.
– мама, я хочу в туалет...- пискнул голос. В нём сомнения нет, что родители спасут наказанного сынишку - за мелкий проступок господь повинил дитя. – мама, я не хочу есть наш дом... – в бреду чадит дымом обожжённый фальцет, и от него занялись тюлевые занавески, так что мне их сбрызнуть пришлось с полной кружки.
Олёна выгнула спину, подняла хвост: бедная она мангуста, привыкшая слушаться мужа – из любви, из трусости. Но теперь баба укушена жалостью, у ней вырос уродливый горб – и не плачет уже, а жутко приготовилась к драке.
Тут за окном луна посмеялась над мной: – Что же ты охрип? с женской немощью справиться не в силах? Ты навозный червь, и черви в душе у тебя, и между ногами червяк замученный!
Громкие крики желтушной сплетницы могли навлечь патрули и лживую молву с подлого языка; поэтому я повалил на пол Олёнку, и зажимая ей мокрый слюнявый рот, стянул белы ручки полотенцем жирным кухонным. Потом кулак свой в горло вопхнул, чтобы баба, извернувшись, не закричала о помощи. Оставив половину руки вместо кляпа, встал я и гордо похвастался луне своей решимостью: – Пусть лежит, одумается пусть... да как Олёна вообще смела мужу перечить? я сам сына вылечу.
А луна не дура: видя наши вредные дела, только глазком осмотрелась по комнате, быстро запоминая улики, и хитрым свидетелем спряталась под крышу: – если даже милицейские не вознаградят, ты мне сам за тревогу наличные выложишь... – Но я не услышал её, потому что с трудом управлялся одной рукой в лекарствах и склянках – расплескал валерьянку, сахар осыпал. А всё же нашёл, что искал – серый порошок мутно осел в сливовом компоте.
– Пей, сучка! пей! – трясся я от нетерпения, заливая в Олёнку отвратительное зелье. Когда она уснула, моя рука выпала изо рта её. Поплевав на вены и сухожилия, присобачил перекушенную руку на место: – Займёмся, сынок, делом, пока спит наша мать.
Сижу, точу огромный ножик на оселке наждачном. И грубый скрип навязчиво врезается между стенкой и дверным косяком – где малыш притулил бедную головушку, с тревогой наблюдая за мной. Всё же он сорвался голосом, а потом и ногами дёрнулся, пяткой по плинтусу: – Ерёмушкин, что ты делаешь?
– Нож точу, – ответил, скрыв в опущенных глазах искры подступавшего веселья. Наверно, подвох я задумал.
– А зачем? – ему вроде от болезни сразу полегчало, и то, что я не рассказал всё воткрытую, даже насторожило. Умка принюхался, и уши его воспряли как у дворового щеня.
Ну я выдал прямо в нос: пусть опаской подышит: – Будем сейчас операцию делать без помех. А то ведь мать расверещится от жалости, хотя ты мужик крепкий и любую боль перетерпишь. Верно?
– ...дааа... – Сынок мой почти промямлил, еле слышен в округе его талый шёпот, но кивок мне ответ подсказал. Согласен он, значит.
Чтобы не пугать малыша, да и успокоиться самому, я бросил особые приготовления к операции – только достал из холодильника долю лимона к ста граммам коньяку.
– Пей, Умка.
Малец затрусился: понимает уже, что шуточки кончились. Но и на попятный вернуться ему несподручно – уваженье моё потеряет да веру в себя, потому и хлебнул с горя. Хотел одним глотком, глядя на меня; да только закашлялся Умка, слёзы потекли, в рот ему лимон сую – поздно, брыкнулся сын на диван.
– Вяжите! – кричит, – меня голенького!
Руки да ноги ремнями в обтяжку; с живота малютки рубаху содрал я, а под ней синий пупок. Видно, подмёрз Умка со страху.
Ножик мой хорошо прокалился на керосинке, все микробы сгорели заживо. И тогда я уставил лезвяк на сыночкиной грудке и повёл красную линию, рассекая кожуру да жмурясь от брызгливого сока.
Умка застонал в тяжёлом сне, чуточку подёргался – но узлы стянуты намертво, их мольбой не распутать.
А когда открылось предо мной детское нутро, я даже ахнул – вот как красиво природа нас задумала, да потом и сотворила! жилочки белые тугом натянуты, суставы об костяшки скребутся, змееватые вены жадно глотают кровь. И вместе получается человек, будто на привязи. Только голова сама по себе – она за нитки и тащит.
Жаль, с душой у меня не вышло. Долго искал, обходя закоулки, в которые даже Умка не заглядывал – пустота кругом, одно мясо. Может быть, душа в сердце; может, в пятках – о том знают мудрецы иль хирурги, а у меня опыта мало.
Я ладони сыну на кишки положил, прогоняя меж пальцами несваренную еду: тут он во сне заплакал и мне в руки обкакался. Ну всё, вроде прошла заклятая болезнь. Через полчаса малыш лежал, обшитый на все пуговицы, спокойно посапывая обедневшим кислородом. Лишь еле заметные шрамики останутся в его теле. И Олёнкина память будет чиста, ей снадобье поможет. А в моём душевном покое объявились крупные пробоины...
Наверно, эпидемия на деревню пала. Или перемена времён года. Бабке Поле тоже со здоровьем захеровило. Третий день не встаёт, а боль почуяла раньше – ещё неделей Марье сказала, что консервов своих объелась. Полянка харчи овощные в банку закрывает, а в кадушках сроду не солила – и видно, бутыль огуречную плохо прокипятила. Как открыла крышку, на воздух всплыла белая шмага с пузырями – невесть что, да выбросить огурцы жалко.
Прикусила один – дрянной, но через силу пяток скушала с картошкой, а селёдка магазинная вкус собой перебила.
Тут и обдристаласъ бабка. Что ей – панталонов не носит: где рубаху задрала, там и села. Назавтра, как немощь чуток прошла, закопала кучи по всему двору – перед соседьми стыдно. И слегла потом – от волнения то ли, от болезни нервной.
Сейчас спит она, обдыхивая горячечно узкую спаленку. А в зальной комнате, занавешенной, шепчутся старые подруги Марья и Женя.
– Оно, может, и неудобно на старости лет влюбляться: так ведь мы с Пименом на шею друг дружке не вешаемся, будто молодые. – Алексеевна даже чуть обиделась. Уж Женька должна бы понять радость приютной старости – да не хочет, обзавидовалась.
– Брось, Марья. Нечего моей зависти грызться. – Подружка махнула на неё, потом фартук кухонный неспешно в коленках разгладила. – Дед на больше лет старше тебя, и вот представь: со дня в день ты за ним ухаживаешь, вместо того чтобы себя оберечь. Передохни
| Помогли сайту Реклама Праздники |