О чем говорит роман? Что хотел сказать им автор? Что людям невозможно понять иное разумное существо? Вероятно, не могло быть иначе. Финал предсказуем, потому что ученому медику, каким являлся Лем, обязательно требуется научное объяснение того, что является непознанным. Как болезнь требует излечения, так познания незнаемого - знания. Между тем разум является тайной для самого себя. И лучше он начнет разбираться в самом себе, когда примет это как данность. Нужно это принять, понять и признаться в этом самому себе. Признать и хранить тайну в молчании, быть хранителем разумного бытия. На месте Кельвина, а тем более Снаута, Сарториуса и Гибаряна следовало не облучать Солярис, а принять как откровение его феномены, ибо эти феномены стали феноменами их сознания. Солярис позволил людям признаться самим себе в сокровенном, подвиг их к тому, чтобы понять не его, пребывающего за горизонтом событий, а самих себя. Для этого следовало оставить его в покое неведения.
Тоже самое ждет и меня. Ожидаемое важно не само по себе, но для меня. Этим ограничивается возможность человеческого понимания. Вот такие мысли посещают меня ныне.
Фантомным феноменом послужил для меня шум в ушах. Это был зов с того света, из пустоты бытия. Чем я мог на него ответить? Только молчанием. Оно было единственно достойным ответом. Конечно, можно было на время заговорить шум, самому поднять его. Но тогда я сдался бы на милость Сатане, поддался бы на его провокацию.
Я долго выбирал, каким человеком быть мне: человеком дела, слова, мысли. Выбирал, выбирал, пока не остановился на мысли. Это так я льщу самому себе. Не я выбрал мысль, но мысль выбрала меня. Она стала для меня и словом, и делом, и, главное, смыслом, смыслом жизни. В Евангелии записано, что «в начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог. Оно было в начале у Бога. Все чрез Него на́чало быть, и без Него ничто не на́чало быть, что на́чало быть. В Нем была жизнь, и жизнь была свет человеков. И свет во тьме светит, и тьма не объяла его» (Ин, 1-5).
Выходит, у Бога есть Слово и Он Сам есть Слово, то есть, Логос, Иисус. У человека же есть слово, но это слово не божественное, а человеческое. Оно продиктовано делом или мыслью. Если слово продиктовано делом, то человек есть деятель. Но если слово надумано, то он – мыслитель. Но если слово сделано, то человек является словесником, писателем или ритором, оратором. Если оратор работает впустую, лепит слова ради слов, то его называют болтуном. Но если писатель пишет впустую, то он является графоманом. Он пишет только для того, чтобы писать. Графоман не может не писать и пишет потому, что ему нравится писать. Писание для него наваждение. Он любит писать потому, что болен писанием и никак не может свою страсть или влечение – род недуга переболеть. Такого писателя еще можно назвать писуном, так как он «пишет под себя».
Как деятель не может жить без дела, так я не могу жить без мысли. Я человек мысли. И пишу я для того, чтобы лучше думать. Само писание мне проясняет мозги. Официально я занят не мысль, мышлением, а учением. Я числюсь учителем, педагогом, наставником молодежи. По уму я должен учить учеников учиться, показывать на себе, служить примером для них, как учиться, чему и для чего. На самом же деле я пытаюсь учить их думать, как думать, о чем думать и для чего думать. В этом и заключается своеобразие моего пути в обучении или в образовании, в дидактике или наставничестве, в общем, в педагогике, в воспитании. Таково практическое приложение моего заинтересованного внимания, любви к мысли. Но как учить мыслить без слов? Люди не умеют так мыслить.
Так думаю и я. Я думаю словами, чтобы лучше говорить мыслями, умными словами, а не просто болтать с учениками или коллегами по делу, по ремеслу, по занятию. Я еще не встречал таких учителей в средней и даже высшей школе, как я. Возможно, они есть, но только не в школе, а обязательно вне школы. Они были даже в школе, когда школа была философская. Но потом она стала богословская, за ней научная, математическая, теперь она кибернетическая, точнее, информационная, цифровая. В нынешней школе ни учителя, ни ученики, как и их родители вне школы, не думают, а вычисляют, считают, что думают. Они думают, как считают. В лучшем случае, они читают и пишут слогами. Это так называемое «автоматическое, информационное письмо». Прежде в культурную, а не техническую, эпоху такой стиль писания называли «телеграфным письмом». Короткий слог как предтеча современного слогана, которому под стать «клиповое сознание» или сериальное, нарезанное, кадрированное сознание. Им переболел всякий писатель с трубкой, термином сатира вместо пера, стилета, в руке, вроде Эрнеста Х-еминг-у(э)й-я, этого «стоячего» памятника писания, которого, читая, почитали у нас так называемые «шестидесятники», заправлявшие мозгами советских людей.
Я живу в мысли, даже когда пишу слова или разговариваю со своими учениками. Реже я говорю с близкими и тем более со своими коллегами, с которыми у меня нет сил и самого желания общаться. Учителя на местах являются символом затхлой атмосферы запущенной провинциальной жизни. Они впитывают в себя всю грязь, пыль и сор местной флоры и фауны, но не для того, чтобы их переработать в энергию человеческой дара, а для того, чтобы обособиться друг от друга, закуклиться, овеществиться в них как в некоем коконе собственного самомнения. Их не хватает на то, чтобы иметь собственное суждение, зато отбоя нет от их поучений и осуждений. Поэтому если есть возможность, то я обхожу стороной любое собрание провинциальной интеллигенции, ибо хорошо знаю, что от нее ждать. Меня самого хотели смастерить по ее образу и подобию «инженеры человеческих душ». Но я им, этим чинам «душевных наук», живым в руки не дамся. Они полагают важным иметь почтение к чинам и читают только то, чему в глаза можно поклониться, а за глаза поглумиться, выставив себя остроумным пародистом. Вот такой, с позволения сказать, доморощенный КВН в медвежьем уголке.
Глава вторая. Феноменальный друг
У меня давным-давно был друг, которого неведомо каким ветром занесло в наше захолустье. Впрочем, иные домоседы из наших тупиковых мест добрались и до столицы. И что они там нашли? Все то же самое, что и в провинции, только в уплотненном, концентрированном виде с аховым размахом. Вот тут-то они и дали маху. Промахнулись, попав указательным или еще каким пальцем в небо.
Но не промахнулся мой друг. Он везде был на своем месте. Его местом было Я, его Я. В нем он видел точку опоры и якорь спасения как заднюю и переднюю точку приложения своих усилий. Точкой опоры он полагал собственную экзистенцию, свое место в бытии, из которого он задавал самому себе вопрос о том, для чего он есть? Ответ он находил тут же, прямо перед самим собой, - в зеркале своего сознания. Он любовался им, своим образом, воплощенным в собственном утолщении впереди себя. Он называл свой термин «понятием», “ego”. Друг центрировался на нем как на эпицентре. Крутился вокруг себя, следуя за своим Я как за хвостом. Его ego было тем хвостом, за которым он гонялся, вкручиваясь и выкручиваясь в мысли, тем самым занимаясь так называемой «торной диалектикой» или «крутой диалектикой» из пяти хвостов – членов мысли. Это были хвосты тезы, атезы, антитезы, паратезы и синтезы. Так я назвал их. Он же звал соответственно тождеством, различием, противоположностью, противоречием и эквиваленция как равнозначность.
Кстати, какой я невежливый, если только во второй главе удосужился вам, любезный читатель, представиться по имени, как Иван Васильевич Вольно. Да, меня так зовут, вы, недоверчивый читатель, не сомневайтесь. Моего же друга зовут, вернее, звали, так как его уже нет с нами, Василием Ивановичем Смирновым. Про себя я звал его описательно «Руки по швам», так все в нем было правильно и соразмерно, гармонично, равнозначно, эквивалентно. Во мне же и в моей фамилии была некоторая вольность, свобода, которая нравилась моему другу. Он дорожил свободой, и она была верховной для него ценностью, благоприятной валентностью. Вероятно, гармония и есть то состояние сущего, в котором все пребывает в свободном отношении ко всему с возможным люфтом, допуском.
Василий Иванович был человеком мысли, но не записанной, а замазанной и размазанной. Он был художником мысли, ее раскраски. И любил разрисовывать, раскрашивать мысли, смоделированные в виде (в идее) или в форме ментальной (умозрительной) схемы (концепта). Я представляю себе это так: он брал слово за его смысл и выворачивал наизнанку в поисках того, что в нем скрывается нечто ему противоположное, бессмысленное, абсурдное, нонсенс. На контрасте в игре света и тени он творил мыслеобраз (концепт), изображал его в виде пиктограммы или графического символа, иконического знака, который наводит (индуцирует) на ассоциативный ряд похожих по смыслу слов и позволяет вывести (дедуцировать) то, что интуитивно приходит в голову. И только когда у него складывалась в голове целая картина (икона), живописно раскрашенная специальными словами (термами или терминами), он заводил разговор о том, что надумал, излагая предмет беседы в серии наводящих вопросов на спорные ответы. В ходе беседы у его собеседника могла сложиться иная картина в голове, на внутреннем экране сознания, отразившись на нем сообразно своему углу, точке приложения, сбора воззрения (внутреннего, а не наружного, внешнего, зрения) или умозрения.
Мой друг сначала думал, а потом записывал то, что задумал как свою думу. Он был задумчивый и поэтому я еще звал его «Задумчивый». Но как он думал? Он иконизировал мысль, лепил ее в своем сознании и представлял в виде словесного канона, правила мысли. То есть, он складывал мысль из мысли же, из ее складки. В результате получался целый склад мысли, сундук, полный сокровищ мышления, сокровищница мысли, этакая алаявиджняна. Изображая мысли по канве идеи как правилу мысли, он плел ментальный венок, свивал из них кружева смысла в виде мысленного узора, хоровода понятий, который водил своей умелой рукой.
Но задумчивость Василия Ивановича не погружала в безмолвное молчание, а, напротив, располагала его к беседе, так как он стремился испытать свое творение, обкатать его в чужих головах. Ему нужны были собеседники не для болтовни, а для того, чтобы посмотреть на свою идею со стороны,