же за офицерами ездовые старались наехать колесами на головы. Черепа лопалась под колёсами, как арбузы. Росин ругался, ездовые божились, что наехали случайно. Наконец, Росин уехал далеко вперед, чтобы не слышать ужасного хруста и отвратительного гогота, когда еще не совсем мёртвый красный дергался в конвульсии.
Сволочи!
Примерно через час обоз с двумя десятками раненых на телегах и полусотней пеших бойцов, уйдя балкой подальше от рощицы, где могли оставаться обозы красных, двинулся степью в южную сторону.
***
— А не будет ли это расценено, как трусость? — спросил осторожно подпоручик Росин у поручика Зузанова.
— Что — это?
— Ну… Что мы пошли в тыл красных, а не попытались догнать своих.
— Догнать своих? Ты думаешь, есть кого догонять? — горько усмехнулся Зузанов. — А насчёт трусости… Можно ли назвать трусами горстку солдат, выстоявших против лавы конницы? Да, каждый из нас боялся. Но бояться и трусить — разные вещи. Можно бояться, но совершать подвиги. Если нет надобности в жертвах, и командир старается обойти неприятеля, — честь и слава такому командиру. Храбрость в том и заключается, чтобы дело ставить выше себя. Терпеть не могу тех, кто форсит или Георгия ищет ценой смерти других. Но самые страшные — которые трупами подчинённых устилают свою дорогу к высоким чинам.
— Ну, которые по трупам идут — тех видно. А как узнаешь, кто форсит и Георгия ищет, а кто любит опасности и совершает подвиги?
— То, что пишут в газетах про любовь к опасностям — беззастенчивая брехня. В окопах так же пьют, едят, разговаривают, как и всюду, но — под вечным страхом смерти. Часто идешь в разведку, проклиная судьбу и войну. Связи нет, прикрытия нет, сердце екает, ноги вязнут в грязи, иногда не знаешь, где свои, на кого напотешься... В голове и у храбреца, и у труса бьётся одна мысль: подстрелят, подстрелят, подстрелят... Война — это грязь, замешанная на человеческой крови. Кровь с обязательным воровством, мародерством, насилиями и убийством. На войне солдат вырвет кусок хлеба из рук ребёнка и изо рта женщины. Потому что надо жить, чтобы победить.
— Может, мы кого и осиротили, — проворчал сзади Селиванов. — Только не мы эту революцию затевали, и войну эту не мы продолжили. А я чужого не брал. И детям обиды не делал...
— Все мы во грехе. За одним Богом греха нету. Война добру не научит, — проворчал какой-то солдат.
— А я еропланов страх как, боюсь, — признался сосед Селиванова. — Извели они меня на большой войне, прямо страх. Днем ещё ничего, а ночью спать не могу. Пулемёта не боюсь, против пулемёта в атаку ходил. А как загудёт вверху — всю ночь потом маюсь.
— Бомбы, что ли, боишься? — спросил деловито и сочувственно Селиванов.
— Не, бомбы не боюсь. Она не страшнее снаряда. Самого ероплана боюсь. Во сне меня энти еропланы как коршуны клюют. Прям тоска! Проснусь — и как побитый весь! Под грудями болит, давит. Всего тебя жмет, простору нет. По телу кака-то передвижка идёт. От головы до низу переливается, стискивает…
— Смерть от страха ослобонит…
— Да уж… Смерть не наследство, от нее не откажешься.
— А я ничего не боюсь, — грустно сообщил Селиванов. — Нет во мне ни страху, ни радости. Мёртвый я будто. Ходят люди, поют, кричат. А у меня душа — ровно ссохлась. Оторвало меня от людей, от всего отшибло. И не надо мне ни жены, ни детей, ни дому — вроде как слова такие забыл.
Селиванов помолчал, глядя вперёд пустыми холодными глазами, удобнее перехватил ремень винтовки:
— А может обмокла кровью душа, потому и нет во мне добра к людям...
— На войне душу беречь не велено. Сначала обмокнет кровью, потом усохнет и коростой покроется… И станет нечувствительная к добру. Потому и нет добра на войне.
— Пуля добру научит.
Поскрипывали колёса телег, фыркали лошади, понукаемые возницами. Стонали от тряски на кочках раненые.
— Германцы по другому воюют, — сказал Назаров. — Людей своих они страшно берегут. У них на войне главное не человек, а машина. У нас армия из мяса солдатского, у них — из железа. Германец сначала час, другой, третий обстреливает ураганным огнем. Потом солдат посылает в атаку. Если мы сопротивляемся, германцы идут назад, опять пудрят нас шрапнелью, потом опять в атаку.
— Да, германец, в рот ему чесотка, своих солдат бережёт…
— А то приноровились к орудиям пулемёты приделывать. Для нашей острастки.
— А ещё у них для острастки еропланы, — затянул своё сосед Селиванова. — Во время боя под Ясло над нами летало сто еропланов. Страху натерпелись, жуть!
На рассвете кони, утомленные длинным ночным переходом, решительно остановились. Тёмно-лиловые и сиреневые тени бежали прочь от восточной стороны неба, давая все больше и больше простора кровавому зареву восхода. Утренние сумерки придавали лицам спавших на телегах раненых оттенок мертвенной бледности и бесконечной усталости.
Возницы копошились у коней.
При свете разгорающегося утра из темноты вырисовалось широко раскинувшееся на горизонте селение.
— Хорошо бы теперь бочажку щей, печку с тараканами, мягкую подушёночку и тепленькую бабёночку... — мечтательно проговорил один из солдат, увидев далёкое село.
— Да уж… Война войной, а на бабу охота пуще, чем дома. В Австрии наступали мы… Заняли селение какое-то. Вошел я в халупу, а там баба, австриячка. И пацанчик с ней, с виду жидёнок. Стал я ее тискать да мять. Давай, мол… Не даётся баба, отбивается. Скучно мне стало, и досадно... Товарища, думаю, позвать, что-ли? А с другой стороны, бабой делиться тоже не охота...
Зузанов вглядывался в далёкое село. Вдруг раньше, чем сознание отдало отчет в происходящем, все существо Зузанова пронизала тревога.
С правой окраины села скакали крошечные конные фигурки, увеличиваясь с каждым мгновением. Их было много. Ни один звук не долетал оттуда.
Проснувшиеся раненые вглядывались в приближающиеся конные фигурки. Их широко раскрытые глаза источали страх.
— Господин поручик, красные! — испуганно прошептал солдат, стоявший рядом с Зузановым.
— Я — «товарищ комиссар». Росин — «товарищ командир»! Назовёшь меня или подпоручика «господами», идиот, погубишь нас и себя, — со злостью процедил сквозь зубы Зузанов.
— Виноват… товарищ комиссар…
Развернувшись в лаву, к обозу скакало несколько десятков всадников. С каждым мгновением они увеличивались, уже видны были поблескивающие в руках обнаженные шашки...
Ощущение тошнотворной слабости разлилось по телу Зузанова.
— Дадим бой! — горячо предложил Росин. — Отобьёмся! От лавы отбились!
— Лава прошла и ушла, не задержалась. А эти обложат. Да если и отобьёмся, ты уверен, что в селе больше никого нет? Мы — разбитый отряд красных. Чего нам бояться?
Уже отчетливо видны развевающиеся по ветру шинели старого русского образца. Как ни странно, чувство расслабления прошло и сменилось спокойствием, похожим на окаменелость.
Некоторые солдаты взяли винтовки на изготовку, передёрнули затворы.
— Отставить! — приказал Зузанов. — Не стрелять! Мы — разбитый отряд красных, сопровождаем раненых в госпиталь, заблудились в степи. Сами идём в штаб дивизии на переформировку.
Через некоторое время вокруг обоза загарцевали всадники, круто осаживающие разгоряченных коней. Один из них подскочил к Зузанову, одетому не по солдатски. Оценив кожаное обмундирование, как бы в раздумьи опустил занесенную шашку.
— Кто такие?
— Никита Донской, комиссар второй пехотной роты, — представился Зузанов. — Вы кто такие?
— Вы, что-ль, вчера там бились? — миролюбиво спросил, махнув шашкой, командир конников, не удосужившись представиться.
— Мы, — не стал лезть на рожон Зузанов. — Победили, потому как наше дело правое. Но большой кровью. Вот, раненых в госпиталь приказано доставить, а остатки разбитых полков — на переформирование.
— Маловато вас осталось от полков, — снисходительно усмехнулся краском.
— Казачья сотня поработала.
— Да, казаки знатно рубят, — согласился краском. — Сбились вы с пути, товарищи. Село пройдёте, влево подавайте, на восток. В Ивантеевке штаб дивизии пару дней назад был.
— А мы думали, это Ивантеевка, — соврал Зузанов.
— Нет, это Николаевка.
— Далеко до Ивантеевки?
— На конях недалеко, — хохотнул командир конников. — Ну а пешедралом вёрст тридцать, да тут ещё, до Николаевки, манеха… Ну, бывайте, товарищи.
— Бывайте, — попрощался Зузанов.
Красные конники ускакали.
— Вот так вот, — пробормотал Зузанов. — Враги, а говорим на одном языке. Обмундирование одно и то же. Вооружение одно и то же…
Через полчаса подошли к Николаевке.
На околице красная пехота обступила человек двадцать пленных. Пленные хоть и в плохоньком, но военном обмундировании. Красные пехотинцы оборваны до невозможности. Большинство в грязных, порванных косовоторках и пиджаках, в лаптях. Некоторые в красных рубашках и сапогах. У многих ручные гранаты на поясе. Крики, кошмарная ругань. Пехота ругалась с кавалеристами, не позволявшими пехотинцам грабить пленных.
— Мать твою в буржуазию, революцию, контрреволюцию и весь белый свет! Эти сволочи моих товарищей убивали! Мне ходить не в чем — а я не моги с него сапоги снять?! Его ж всё равно в распыл!
— Пошёл к трёпаной матери! Командир не велел. А в распыл или в расход — это командирам решать.
— Чего решать? Перерезать их надо... Они нас не глядя расходуют!
Понимая, что ничем товарищам помочь не смогут, отворачиваясь от пленных, солдаты Зузанова мрачно шли мимо.
У широкого дома-пятистенка стояло множество подвод с ранеными. Оборванные люди с коричневыми пятнами засохшей крови на белых повязках производили удручающее впечатление. Неходячие лежали в телегах, на солнце, ходячие сидели в тени телег, на земле, густо усыпанной высохшим конским навозом.
— Большой кровью побеждают красные, — заметил подпоручик Росин. — А если прикажут наших раненых здесь оставить?
— Большой, — согласился Зузанов. — И своей, и нашей. А раненых мы не оставим. Потому как у нас приказ доставить их в Ивантеевку.
Из серого, заплеванного грязью дома, навалившегося на дорогу разнесенным крылечком, выскочил военный, перекрещённый портупеями, с саблей и деревянной кобурой маузера на боку.
— Кто такие? — требовательно закричал он. — Кто командир? Зайди в штаб!
В пыли под окном, у ствола старой яблони с обломанными ветвями, лежали осколки стекла. Над выломанной дверью покосилась вывеска: «Починка часов М.Ю. Лихмана». К хлипкому забору, на котором досок было меньше, чем у столетней старухи зубов, привязано несколько осёдланных лошадей.
«Не будет в селе теперь часовщика», — подумал поручик Зузанов и остановил обоз.
Он зашёл в вонючий, замусоренный гниющими отбросами, преимущественно корками арбузов, дворик. Измятая и загаженная трава, безжалостно изломанная яблоня и две вишни, запах трупов и экскрементов.
— Эвон что, — коротко махнул Селиванов за угол.
Подбородком в землю, под чёрным саваном мух, разжав брошенные в кровь ладони, за углом дома лежал солдат. Спина в дырявых пятнах засохшей крови. На губах застыл пузырек кровавой, чёрной уже пены. Один глаз, плоский и мутный, смотрел куда-то вверх. Другой вместе со щекою утонул в застывшей луже крови. Лицо распухшее, точно искусанное осами.
Синие мухи толстой корой облепили небритые щёки расстрелянного.
| Реклама Праздники |