влюбляешься безоглядно и уходишь за ней из жизни, в один миг забывая и покидая тех, кого любил сам, и кто любил тебя. Или видят они души, соединяющие тела и их отражения. Кошки – удивительные, потрясающие животные. Я всегда с интересом наблюдал, как мой серый знакомец подолгу стоял посреди лужи на трех лапах, высоко подняв одну переднюю, и выискивал, выцеливал для следующего скока место посуше, и, найдя - прыг! - снова стоял, подняв лапку, крутил головой – искал. И мне удивительно было – неужели он и вправду находит еще хоть сантиметр не залитой водой суши.
Я посмотрел на пол, на свое настоящее – на старого Чанга, и не мог представить, какая бы сила могла сейчас заставить его высунуть на дождь свой розовый нос. Он любит тепло и очень не любит дождь. Для него наша с ним эмиграция - счастье, потому что здесь много одного и, в общем-то, не так уж много другого. Здесь дожди редко застают врасплох, потому что идут они всегда в одни и те же времена года. И это монотонно, скучно и размеренно, как тиканье настенных часов.
Как видишь, Оля, я все-таки нашел в жизни размеренность, даже не уходя в гробовщики. Вот только не лучше ли было тебя послушать – и уйти, а не ехать сюда.
Послушай, кот! А помнишь ли ты, как мой сын оставлял для тебя плед, свернутый гнездышком, как ты любишь, когда все уходили из дома, чтобы тебе уютней спалось? А как по-собачьи защищал ты дом, со вздыбленной шерстью обфыркивая чужих? Помнишь ли ты наш дом? Говорят, что вы, кошки, привязаны только к дому и совсем безразличны к людям? Я думаю, что это ерунда. Ведь этот дом, как и этот город, как и эта страна, как и вообще это полушарие – западное и южное одновременно – вовсе не наши с тобой. Но ведь ты поехал сюда за мной. Правда, теперь, из нас двоих ты, по-моему, гораздо увереннее считаешь этот дом своим. Понятно, тебе здесь теплей, и, скорей всего, ты прав – зачем тосковать, если здесь теплей? Но, знаешь, кот, я ведь и не тоскую, я только помню, и ничего больше. Я бы хотел одолеть и память, но ты, старый белый черт, не даешь мне этого сделать. Ты не обиделся на меня за «старого»? Но ведь это так – настолько старый, что уже совсем скоро я останусь один. Что я тогда буду делать, ты подумал? Так же сидеть за письменным столом? За этим, никому не нужным занятием? А знаешь, я, кажется, придумал, как написать то, что может оказаться хоть чуточку нужным кому-то на этом свете, не понимающем по-русски. Я должен буду написать самую несусветную дрянь. И можешь не сомневаться – это у меня получится.
Но не обращай внимания, Чанг! Прошу тебя, хоть ты – живи долго!
ГЛАВА 2
Долгие копания в прошлом редко поднимают дух. Если бы моя на то воля, из всех чувств я вычеркнул бы два – память и любовь. Даже страх перед смертью не так страшен - ведь смерть еще только в будущем? Прошлое гораздо страшнее. Самое тяжелое – вспоминать. Мучаться от невозвратности.
Миром правит память. А память – это страх перед тем, чтобы не повторилось то плохое, о котором помнится. Мы стремимся подогнать жизнь на завтра так, чтобы слепить в этом завтра жалкий суррогат того, что было незабываемого вчера. Миром правит память, и эта власть иссушает душу.
А любовь делает нас навсегда несвободными - ведь есть постоянный страх потерять любимых. Страх этот не оставляет ни на минуту; иногда кажется, что о любимых не думаешь, но ночной звонок всегда вызывает тревогу. Телеграмма – даже если ты ждешь поздравлений ко дню рождения – всегда ударяет в сердце, и оно на мгновение замирает, а потом стремительно летит – остановленное - вниз. И оно будет молчать и падать ровно то мгновение, за которое ты успеваешь вырвать взглядом из строк осознание главного – э т и х слов в телеграмме нет. Но самое непостижимое – даже если э т и слова есть, почему-то вместе с наваливающимся горем проскальзывает облегчение. Я долго думал – откуда, вдруг, облегчение? И, кажется, понял – о ком-то ты больше не получишь э т и х слов; облегчение от того, что ты уже пережил момент получения самой горькой вести о человеке.
Когда поздно ночью раздается звонок, и ты впускаешь в свою дверь того, кто оставил твой дом всего несколько часов назад, и он входит молча, сосредоточенно, и поначалу пробует сказать тебе что-то, но не решается и потому говорит на отвлеченные темы, ты уже почти знаешь – снова не стало кого-то. И после еще долго липкое ожидание - «Пришла беда – отворяй ворота».
Жизнь – такое прекрасное, и такое грустное явление…
Мне давно некого и нечего потерять. У меня больше ничего нет. Я знаю это каждую секунду, и все же громкий, дребезжащий стук в дверь среди ночи поднял меня с бессонной постели в зябкой тревоге.
Обошлось. Да и не могло не обойтись. Все обходится у тех, у кого ничего нет.
На пороге стоял в дым пьяный старик Ульянищев.
Собственно, он еще совсем не старик, но я привык его так называть. Старик Ульянищев тоже русский, хотя ни одной минуты в своей жизни в России он не был. Но зато всем издалека бросается в глаза его хрестоматийная русскость. Это крупный, полысевший со лба здоровяк лет пятидесяти на вид, хотя на самом деле ему уже минуло шестьдесят четыре. Пышные, подкрашенные усы, мягко, по-кошачьи, переходящие в такие же пышные, подкрашенные бакенбарды делали его живой иллюстрацией чеховского генерала.
Как в большинстве потомков старых русских эмигрантов, время в Ульянищеве было остановлено где-то на третьей четверти девятнадцатого века. Несмотря на то, что родился Павел Ульянищев в Югославии и жил после этого еще в добром десятке стран, имел два гражданства – чилийское и панамское, тем не менее, он очень расстраивался, когда в его русской речи замечали явно не российский акцент. А уж как сердился, если в его, едва ли не романовском происхождении кто-то пробовал усомниться. Впрочем, сомневаться было не лень только мне, да иногда моему приятелю Бекетову. И то лишь для того, чтобы поддразнить старика. В таких случаях он доставал какие-то письма, которые никому не давал читать, фотографии, которые никто не успевал рассмотреть, и многословно начинал рассказывать о своих истоках, пьяно брызжа при этом слюной. Все дети от его пяти бывших жен были названы русскими именами и говорили по-русски. Все, за исключением последних двух – от шестой, последней жены – на обучение которых уже не хватило сил и терпения. Все были крещены в православие одним и тем же священником, время от времени вывозимом стариком Ульянищевым откуда-то из Греции в разные точки планеты для совершения очередного крещения. Даже ульянищевские овчарки носили не клички, а имена: Катя, Даша и Миша. Мне, правда, несколько претило называть этих зверюг Катей и Дашей. Миша же был от старости совершенно глух, и вообще как-то обращаться к нему не имело смысла.
Я как-то от безделья задался вопросом: почему на просторах России так много бегает собак с кличками Пальма? Не в кличках ли наших собак угадывается извечно неудовлетворенная русская тоска по невиданному тридевятому заморскому царству? Никогда в России не встречал я собак, носящих имя Сосна, или, скажем, Береза, а Пальм сколько угодно. Может потому и старик Ульянищев, богатый, не в России рожденный, но все равно на сколько-то русский, называл своих собак Дашами и Мишами, чтобы таким образом вылилась его тоска по далекой, неведомой ему экзотике? Только на этот раз российской. И моего кота, заведенного еще в России, зовут по-индийски Чанг. А в Панаме я ни разу не слышал, чтобы собак называли Пальмами. Еще бы, какая же это экзотика, если тут пальмы на каждом шагу. Ими никого не удивишь.
Зато нет берез.
И нет сосен.
Только собаки с русскими именами…
Ну да Бог с ними, с собаками!
Так вот Ульянищев: в отличие от нас, старик Ульянищев был богат. Он содержал красивый отель на побережье Атлантики под названием «Плайя Корона», и большую часть года жил там. Только осень и зиму он проводил в столице, пьянствуя совсем по-русски, и тысячу раз рассказывая нам одни и те же сальные русские анекдоты из прошлых веков.
Его нынешнюю жену звали Луиза. Она была настоящей латиноамериканкой – черноволосой, черноглазой, смуглой, молодой, и по обыкновению своей Родины блудливой. Пожилые и добродетельные латиноамериканки всегда представлялись мне исключениями из правил. Ульянищев называл ее по-нашему – Лизой, а чаще Лизкой, что ей, в общем-то, было безразлично.
Старик не часто наведывался в мою конуру. Потому его появление у меня среди ночи могло означать: первое – то, что он пьян, второе – что в очередной раз застукал Лизку «на горячем», отчего, собственно, и вытекало первое. То есть, то, что он пьян.
-Вот так да! Ульянищев!- воскликнул я несколько театрально, хотя обрадовался ему вполне искренне.
Нескончаемый шерстяной чулок моих воспоминании - такие вяжут старушки в домах престарелых - который я вязал каждый день и каждый вечер, прижег он на сегодня горящей спичкой своего появления. Завтра я обрежу обуглившиеся края и начну вязать дальше. Но о том, что будет завтра, я давно перестал думать. И кажется, это самое умное, чему я здесь научился.
-Так я зайду?- то ли спросил, то ли просто поставил меня в известность старик Ульянищев, дергая головой от одолевающей его икоты. Извинениями за поздний визит он себя не утрудил.
-Ну конечно,- отстранился я, пропуская его.
-И ты знаешь, что эта сука сказала, когда я снял ее с Эмилио? Эмилио - это мой бывший слуга, я его уже выгнал, ты должен его помнить,- пояснил он.- На этот раз она даже не оправдывалась, она просто назвала меня старым пачкуном,- даже как-то удивленно сказал он, грузно и нетвердо вваливаясь в прихожую. Прихожей я называл узкую кишку коридора своей квартиры.
Вот уж что у старика Ульянищева получалось по-русски действительно хорошо, так это материться. Он мог минут десять кряду сыпать какую-нибудь средневековую загогулину слов в двести длиной, каждое из которых непечатное. При этом каждое из слов он смаковал с таким удовольствием, будто это была патока, а не матерщина. Ему только нужен был слушатель. В таких случаях, в обмен на пиво и водку, соглашались иногда выступать слушателями мы с Бекетовым. Бедная ульянищевская Лизка давно, наверное, сгорела бы со стыда, если бы могла понять хоть отдаленный смысл русского текста своего супруга. Но куда ей! Только наши с Бекетовым русские уши могли постигнуть всю ту глубину, которую вкладывал старик Ульянищев в поименование своей жены сукой.
Старик прошел мимо меня, качнулся, обернулся и, взяв меня за ворот, повторил:
-Старый пачкун, хм?!- И опять трудно было уловить, чего в этом «хм» больше – утверждения или вопроса.- Плевать я на нее хотел,- сказал он, проходя в комнату.- Я – русский граф…,- он обернулся ко мне:- Ты, вообще-то, понимаешь, что это такое – русский граф?
-М-гм,- подтвердил я на ходу, что понимаю и принося из кухни початую бутылку водки – панамской – невкусной и слабой. Старик Ульянищев, увидев ее, брезгливо поморщился.
-Оставь на потом,- сказал он, скривив нос и вынимая откуда-то из-за пояса заткнутую туда бутылку «Джонни Уокера», тоже отпитую, но заткнутую корковой пробкой из-под вина.- Тоже, конечно, дрянь, но что попалось. Хм! Значит, старый пачкун?
- Не обращайте на ее слова внимания,- посоветовал я старику.
Он посмотрел на меня долгим, качающимся
Помогли сайту Реклама Праздники |