и души открытой и потому бессильной за пониманием происходящего. Все это сплетается в волшебство гармонии ставшей не иллюзорной...» И т.д. и т.д. и т.д. Кажется так…
И – правда! Подобную подробную баснословную чушь, наводненную столькими эпитетами (будто извлекая из слов какое-то (я тоже так могу) шумное, разноцветное, эротическое великолепие), не часто встретишь. Помню, на том месте, где искусствовед говорит о «контрасте доведенного до предела, и одиночества посреди цыганской сюиты», помню, весь этот вздор вызвал во мне чувство скорбное, вроде того, когда видишь много калек и становится не по себе. Кабы все на сцене свершалось именно так, как об этом писал этот полоумный эстет (противник ненавязчивой меланхолии), можно представить какого градуса и какого «волшебства» должно было быть это действо на самом деле! К тому же, «соединять мелочное и великое», как он выразился, это все равно что в дорогое вино замешать стакан простокваши. И странная штука. Во время танца, когда еще было всего несколько пар, и они не загораживали входа у барной стойки, и было хорошо видно каждого входившего в вестибюль, я отчетливо видел как мой толстяк вошел в зал, осмотрел столики и в сопровождений пожилой дамы и отрока в синих гетрах, проследовал к выбранному одному из них и сел ко мне спиной. Забыл, что ли? При всем при том я точно понял, что он меня видел. Странно. Рыба, которую почему-то принес официант, была – так себе, с выпученными глазами от слишком глубокой бочки, с ретушью от чешуи по всему фосфорическому телу и в пылу не понятного для нее гарнира. Знает ли что-нибудь рыба о моркови – вопрос, которым как-то никто не задается. И можно ли будет Катерину после такой феерии называть по имени отчеству? Сменив чистую пепельницу, официант вскоре унес и ее, сделавшейся русалкой, – в широком блюде на полстола – принес графин с водкой (а я не пью), и, уходя, ловко маневрировал подносом, пронося его над столиками, и если вычесть поднос, можно было совокупить его движения с танцем.
И все-таки сколько прошло времени с тех пор, когда я стоял на мосте?
И, казалось бы, именно однообразие форм и красок окружающего мира, уже скорбно опустившего свои ослиные уши и бредущего без особого энтузиазма за подвешенным над его ноздрей пучком сухой травы, и возбуждают страсть к подобным изысканиям. Но я не оптимист, чтобы вдохновляться унынием, я только взглядываю в пустоту ресторанной залы, как в дебри Чуйской долины (где над юртами в сером небе, разрывая облака, шастают отнюдь не беркуты) и не нахожу в этом, к сожалению, ничего для себя интересного. Случайный посетитель. И потому отыскав в дебрях столик подальше, куда удары бубна и запах жареного барана не могут явственно донестись, время, которое уйдет на какое-нибудь другое бесплодное ожидание, для меня не так уж и растянется.
Я шел к выходу.
Так же, в удел страшной лепнины в простенках мимо зеркал, можно было увидеть ресторанную живопись. Бог знает, кто мог быть автором этих произведений. И что бы сказали об этой мазне знатоки живописи? На первое ответить достаточно трудно, зато второе более менее известно. Знатоки живописи оперируют теми же понятиями, что и прочие искусствоведы, но которые здесь своего мнения разумеется не высказали бы. А общий тон в живописи примерно такой: экспрессивность, выразительность, калорийность, богатая творческая энергия, тончайшее видение природы, высокий подъем национального самосознания – одинокая замерзшая фигурка девочки в санях, лесная глухомань, куда с трудом пробивается луч солнца, лоси, тайна крымской ночи с ароматом роз и светлая лучезарность весны человечества (а бывает, наверное, и темная). Ибо и тот и тот и еще вот этот художник был неким проводником эпохи, подвижником истинных знаний и опять страдал, жертвовал, боготворил! Словом такая же, в сущности, обойма общих, никому не нужных эпитетов, в полном казалось понимании, чего художник хотел, как глубоко он страдал, как высоко он видел, жертвовал, мучился, искал. А художник, на самом деле, ни о чем таком не подозревая, сидел себе преспокойно где-нибудь под Москвой, пил квас и писал картины. И еще, конечно же, любят эстеты, как и в советскую пору, говорить о невероятной любви простого народа к тому или иному живописцу, о народной высокодуховной оценке его творчества. А, между тем, народ то – гоголевский. Но и за границей не лучше.
Поскольку, если переезжать из города в город, из страны в страну (чем я сам некогда был занят с юношеским усердием) за всевозможными разъезжающимися картинными галереями, а эти галереи разъезжаются еще дальше, разбегаются, и никто не может определить причину их непоседливости, в каждом городе по галереи проходит некий бюргер с семейством – дети ковыряют в носу, жена идет позади, одергивая детей, ветер шумит в пейзажах. Затем картины упаковываются в ящики, переезжают в другой город и в другом городе по картинной галерее проходит точно такой же бюргер с семейством – дети ковыряют в носу, жена идет позади, одергивая детей, ветер шумит в пейзажах. Так бывает у толстой, потертой по краям и вынесшей невероятное количество изданий книги, и так смотрят на Петропавловскую крепость или на потрушивающего в алее старика, после долгих приключений с клюкой и расстиланием газеты, севшего на скамейку. Это, в сущности, страшно, но приходится привыкать к страху. У тиктанических плит есть каприз раздвигаться – материки меняют очертания, лица меняют выражения, но за важностью таких перемен, обрамленных тяжелыми пыльными рамами, можно заметить, что никаких событий не происходит.
Так и не выяснив для себя точно ли был я приглашен сегодня в этот ресторан, я вышел на улицу. В сущности ничего страшного не произошло – легкий озноб.
1997
| Помогли сайту Реклама Праздники |