великие тяготы, перенес столько боли и унижений, что по праву его образ затмил деяния других апостолов (как неловко, будь это сказано) и наряду с Петром стал первоверховным.
«Так что хотел выразить старик? Ведь он вчера все твердил о каком-то покаянии... Возможно, да и скорее всего, он совсем не прост, этот старик. Пожалуй, стоит обязательно свидеться с ним, расспросить его пообстоятельней. А что, а если и в самом деле убогий старикашка посвящен в недоступные простому смертному знания. Так пойду разыщу его... — подумал Облов. — Ведь неспроста он оказался на моем пути, да и слова его отнюдь не бред выжившего из ума, опять же ладанка... Нет, это не забавная случайность, тут на лицо неведомая мне закономерность, не иначе как предопределение занесло надо мной свою длань».
Облов расстегнул ворот френча, просунул руку под рубаху, его пальцы нащупали бархатный мешочек-кисет на шелковом шнурке, он вытащил его и рассупонил тесемку. Из мечочка выскользнула, блеснув электрическими брызгами, панагия с изображением Божией Матери. Зажав ее в свободную ладонь, Михаил украдкой сопоставил архиерейскую реликвию со скромной ладанкой деревенского старца. В отсветах бриллиантовых блесток вокруг Марии изображение Павла вовсе не померкло. Да и само грубое тельце ладанки настоятельно требовало, вопреки пословице: «смотри глазами, а не руками», — прикосновения к себе, понуждало потрогать, погладить себя. Епископская же иконка, украшенная драгоценными камнями, наоборот, настораживала своей излишне женской роскошью. Облов было хотел подробнее рассмотреть панагию, но тут вошел Иван. Михаил спешно спрятал драгоценность и засунул укладку за шиворот, ладанку же, зажав в кулаке, бережно вложил в внутренний карман френча, решив при удобном случае положить вещицы вместе. В сущности, он понимал, что сейчас по-детски замельтешил, однако было как-то неудобно остаться в глазах простого крестьянина сентиментальным обалдуем.
Не измыслив ничего лучшего, Михаил подступил к Ивану, предлагая тому деньги за спасение и кров. Разумеется, стыдно навязывать мужику червонцы, пожалуй, впервые атаман ощутил подобное неудобство, а ведь раньше, одаривая деньгами, он чувствовал себя благодетелем. Получив подачку, люди своим поведением оправдывали его самомнение, они лебезили, кланялись, раболепствовали. Сегодня же Михаил не нуждался в подобном лакействе, смотреть на унижение ближнего было противно ему. Он не желал видеть себя превыше кого-то, вдобавок свербела мысль, а разве можно платить деньгами за избавление от гибели? Но, Господи, он не знал, истинно не знал, как следует отблагодарить человека за добро... Вообще не знал, как правильно себя повести, как это нужно делать.
Когда он протянул Ивану смятые кредитки, тот испуганно отшатнулся, отдернул руку, словно Облов хотел всучить ему пропитанные ядом листы. Михаил еще больше смутился, но вместо того чтобы как-то замять это дело, продолжал протягивать деньги. Иван же смешно отгораживался растопыренными пальцами, твердил как заведенный попка: «Не надо, не надо...»
Наконец Михаил прекратил свои неуклюжие домогательства... как еще назвать эти дурацкие действия. Удрученно тиснул ассигнации в нагрудный карман, с досадой пробурчал:
— Ну и Бог с тобой! Что за упрямство! Я же хотел как лучше, вижу, бедствуешь... Отчего же не помочь человеку?
Иван, склонив голову на бок, по-птичьи вслушивался в сетования Облова, не перебивая его сердитых излияний. Когда гость малость поостыл, мужик произнес виноватым томом:
— Вы уж не обижайтесь на меня. Оно понятно, почему бы мне не взять денег-то, коли дают от чистой души. Но посудите сами. Вроде только об этом говорили, и опять — как бы подаяние выходит... Вот вы теперь скажите, мол, отец твой милостыню собирает, ты ее принимаешь, а почему у меня не хочешь взять. Не знаю, как словами выразить? Только у бати вроде как за работу дают, хотя конечно, какая там уж работа... охмуряет старух, — немного подумав, как бы про себя прошептал, — а может, и не охмуряет, поди-ка рассуди... Там вроде «спасиба» — сказал и все, а вы мне деньги даете. Там схрумкал кусок хлеба и ничего не должен, в полном расчете... А тут большие деньги!.. Разве я их заработал? Нет, там в степи, само собой все получилось, я и непричастный вовсе. А теперь, выходит, как бы становлюсь вашим должником?..
— Да каким таким должником! — Облов хотел даже выругаться на занудного мужика, но вовремя спохватился. — Это я тебе по гроб во век должен буду, ты меня от волков спас.
— Да нет, не так, поймите и вы меня правильно! Не по-божески мне деньги брать. Люди должны выручать друг друга просто за так, по долгу христианскому, иначе получается ерунда, нехорошо тогда выходит...
— Эх ты, Иван, я же по человечески, просто помочь тебе хочу.
— Не надо, лучше перестанем говорить о деньгах. Ну их к черту, лешему!.. Не было их у меня, и не нужны, а то еще забалуешь с ними... Жили мы раньше, и так проживем. Только не серчайте, поймите, я хоть и немытый мужик, но понимаю, что к чему. Давайте-ка лучше к столу...
Простившись с гостеприимным Иваном, Михаил зашагал по подмерзшему проселку, ведущему в ближайшее село Могарово. Он спешил поспеть к утренней службе в храме. Дорогой он изловчился и вложил ладанку с апостолом Павлом в нагрудный мешочек рядом с панагией. В его сознании шелохнулось нечто, похожее на суеверный атавизм. Он почему-то с надеждой стал полагать, что апостол из Тарса обязан помочь ему, подсобить, как говорят деревенские, в передрягах жизни. Михаил верил и не верил, однако чувство, что ладанка каким-то непредсказуемым образом повлияет на его судьбу в лучшую сторону, не покидало его. Ощущая ее у себя на груди, он испытывал удовлетворение. Наверное, со стороны это могло показаться смешным, но он подсознательно верил, что теперь он не сам по себе, не брошенное на произвол перекати-поле, а находится под охраной высших сил, во всяком случае, не беззащитен перед предстоящими ударами судьбы.
Кроме того, Михаил твердо решил отдать, возвратить архирейскую панагию церкви, вернуть через посредство любого церковного священника. Правда, его смущала одна деталь. Определенно батюшка спросит — каким таким образом столь ценная, да не просто дорогая, а, скажем так, глубоко сакральная вещь попала в руки Облова. Не краденная ли она и вообще, откуда-таки взялась?
Панагию Облов добыл еще на Кавказе, когда, будучи под началом горского князя, они напали на местный совет и реквизировали ценности, собранные комиссарами в горах. Видимо, панагию принадлежала одной из ограбленных большевиками епархий, а может статься, ее просто сняли с груди убиенного владыки, многое тогда вершилось по чудовищным законам дикого времени. Но сегодня эта реликвия, а точнее сказать, высокий знак пасторского сана, обжигала руки Михаилу, жгла огнем, как не по праву ей обладавшему и скрывавшему ее, а точнее удержавшему из корысти, как драгоценную вещицу, имеющую рыночную цену. Самое легкое — соврать, якобы панагия досталась по случаю. Но тогда становилось непонятным — для чего же он отдает ее именно в захолустной сельской церковке, отчего не в губернии, да и вообще, почему надумал расстаться с ней? Чем больше Михаил загружал себя этими вопросами, тем более путанным виделся выход из возникшей, по сути, простой ситуации. В конце концов он решил, что ничего не станет объяснять, пусть клирик думает, что хочет. Собственно, какое дело ему, Облову, до догадок пастыря запрятанной в глубинке церквушки. Но следом Михаил спохватился — не годится подобный образом думать о Господнем служителе. Но тут же возникла уж вовсе еретическая мысль — а к чему городить огород, зачем идти в храм и возвращать церкви причитающуюся ей по закону панагию. И помыслы Облова, разъедаемые противоречивыми сомнениями, вошли в замкнутое пространство безвыходного лабиринта.
Прежде, воспринимая свою повстанческую деятельность как правую борьбу по защите интересов трудового крестьянства (во всяком случае, он и его глашатаи так вещали сельчанам), Михаил особо не задумывался о моральной стороне самого дела, о правомерности и нравственной допустимости методов применяемых им в этой так называемой, борьбе. Теперь же почему-то последний год виделся ему исключительно в черных тонах, его словно обухом огрели по голове, он как бы прозрел.
Неужели он так исковеркал собственную жизнь, так запутался в своих противоречивых поступках, что один единственный искренний шаг требует полного развенчания всего его пути, требует немилосердного насилия над своим я, требует сломать себя? Но это невозможно! Нельзя зачеркнуть собственное прошлое, нельзя убежать от него, нельзя просто скинуть груз былого, переложить его на чьи-то плечи — такого никому не удавалось. Не удастся и ему — Михаилу Петровичу Облову. Он много чего делал в жизни, что было не по вкусу ему, а еще чаще совершал такое, что прежде виделось неким баловством, лихачеством, а теперь предстает как несомненный греховный поступок, а то и тяжкий грех. Возможно, имя тому — уже не проступок, а преступление?.. Да, он многое натворил и по глупости, и по недоразумению, и по здравому рассудку, но и по злому умыслу слишком много вершил. За все содеянное — по людскому и Божьему закону следует платить. Расплачиваться по высшему счету — где цена: сама жизнь, а может быть, и еще кое-что повыше?.. Например, память о нем как о жившем на земле человеке.
Но он еще не готов, он еще не созрел рассчитаться за содеянное им, за свои грехи. Он еще только начал ужасаться всей отвратной совокупности навороченного им — образы, прямо достойные кисти хрестоматийных художников картин «Страшного суда». Но уже перебивала другая мысль: «А если ступить на порог храма, пасть на колени и покаяться. Покаяться людям за зло, сотворенном мной, отдать себя на людской суд. Сознаться во всем, как Раскольников у Достоевского».
Судорога страха пробежала по его членам. Распаляя воображение, он не заметил, как вышел на продуваемый всеми ветрами простор и теперь шел полем, вчерашним полем, едва не ставшим его последним пристанищем. Облов по какому-то наитию отстраненно представился себя, посмотрел как бы со стороны, с высоты небес — маленький человечек, бредущий по пустынному полю. И эта хрупкая плоть является носителем его Я... И в этом маленьком Я заключен весь мир, распростертый вокруг: и пожухлая земля, и бледное небо, и слабое осеннее солнце... Неужели погибни тот человечек, сгинь, пропади совсем — и исчезнет весь такой зримый, осязаемый родной Мир?..
И вдруг Облов будто споткнулся в своих мыслях. До него только что дошло — он всерьез помыслил о самоубийстве. И ему уже не жаль себя, ему только жаль, что вообще ничего не будет. — Облов даже остановился.
«Нет, нет, не так... не хочу я! — Порыв студеного воздуха целебным наитием остудил его мозги. — Далеко же ты зашел, мил человек, копаясь в себе. Верно, ты, Миша, болен?.. Или того хлеще — сходишь с ума... Ну нельзя же так распускать нюни. Да и что, собственно, произошло? Неужели ты один такой в России?.. Ну, дурной, ну дурной... — и в тело стала вливаться воля к жизни, избавляя голову от лукавой
| Помогли сайту Реклама Праздники |