а Жорж Петров дико ревновал и успокоился только тогда, когда Булгаков привык к внешности Купавы Оригинской и уже не таскался за ней по малейшему поводу и с подтекстом: «А вот… кхе-кхе-кхем, Купава, скажите, а… что делается на вашем кровавом Марсе?» Естественно, он один из первых прочитал «Аэлиту» Алексея Толстого и был в диком восторге от нового типа произведения. Такую фантастику ещё никто не писал. Поговаривали, что дюже хорош был Беляев, но до Беляева у Булгакова руки не доходили. Жизнь била ключом, и не где-то, а совсем рядом, казалось, за поворотом.
А потом вдруг внезапно явился Дукака Трубецкой, как маленький общипанный петушок собственной персоной, с одним единственным пером в хвосте. И Булгаков по старой кавказской дружбе взял его под опеку, вводил в московскую жизнь, чем вызвал странный приступ ревности у слоноподобного Юлия Геронимуса, который любил преданность до гробовой доски, доводя своими шуточками Булгакова до белого каления. По этому поводу Дукака Трубецкой, криво ухмыльнулся: «Мы с ним сводные братья», но в литературные прения не вступал, а обычно садился в угол и наматывал на ус, бурча: «А рассказы ваши растут из жопы!» Но своих рецептов за неимением не предлагал.
В Питере Дукака Трубецкой вставил себе железные матросские зубы, а в Москве, правда, тельняшку уже не носил, потому что Булгаков подсказал ему, что это не эстетично и что женщины втайне над ним потешаются. Тельняшку он променял на пролетарскую косоворотку, потом – на дешёвые фланелевые рубашки и на единственный свой габардиновый костюм с узким галстуком чёрного анархического цвета, а вместо стальных зубов по подсказке же Булгакова вставил фарфоровые, и с тех пор сверкал ими, как чайным сервизом. Посему смотреть на него ближе, чем с трёх метров, было страшно из опасения ослепнуть. А ещё он отпустил себе козлиную бородёнку и потрясал ею в минуты возмущения.
У Булгакова он стал проходить под кличкой «маленькой острозубой скотины», потому что Дукака Трубецкой втайне волочился за Тасей, и Булгакова это злило, как может злить человек, гладящего твою собаку.
– Отлично! Отлично! – на правах старого знакомого повертел его Булгаков, когда увидел впервые со времён Кавказа. – Но тебе надо соблюдать правила личной гигиены, – сморщил он свой гениальный нос-бульбу, – иначе ты рискуешь остаться без потомства.
– Что ты имеешь в виду? – ничуть не обиделся Дукака Трубецкой, о которого всё ещё сильно пахло батумской тюрьмой и всем тем, что ей сопутствовало.
– У нас банный день в субботу, приходи! – сказал Булгаков без обиняков.
И Дукака Трубецкой пришёл со своей шайкой. Два часа тёрся и пел любимые грузинские песни. Квартира притихла. Все ожидали грузинских погромов.
– Вы что пустили к себе грузина?.. – крайне вежливо спросила Марьяничиха из третьей комнаты. – Они все любвеобильные… – склонила она голову набок со знанием дела.
– Не волнуйтесь, это вам не грозит, – успокоил её Булгаков и поставил обществу три бутылки водки. – За аренду ванной!
– Вот это дело! – образовался Иваныч из пятой комнаты. – Это я понимаю, интеллигенция, а разбирается! – И трясущимися руками принялся обивать сургуч с головки, а потом ловким движением приложился, пока с бранью не отобрали.
– Э-э-э! – запротестовал бледнолицый Меркурьев, вечно выходившей в чёрном халате и цилиндре, похожий на артиста заезжего варьете.
На самом деле, он был потомственным, в третьем поколении, сторожем на свечном заводике, но увлекался фокусами и цирком. Он даже заказывал себе афиши несуществующих программ и оклеивал ими тонкие стены своей узкой, как пенал, комнаты, отчего она походила на маленький реквизит под названием «а вот наш цирковой гробик!»
Тася с Булгаковым кормили Дукаку Трубецкого у себя в комнате, подальше от буйных соседей. Булгаков достал по случаю страшно дефицитный натуральный коньяк армянского разлива, настоянный на дубовой коре и чёрном перце.
Дукака Трубецкой выпил рюмку коньяку и начал ныть:
– Народ ничего не читает… Денег не хватает… Налоги растут…
Булгаков сразу поймал его за одно место:
– Ты что?.. Против советской власти?..
Дукака Трубецкой понял всю глупостность своих причитаний, посмотрел в лицо Булгакову, понял, что тот валяет дурака, и отчеканил на всякий случай:
– Нет, конечно! Ты что?! Да я! За советскую власть кому хочешь глотку перегрызу!
– Это другое дело, – засмеялся Булгаков. – Это в корне меняет ситуацию!
– Как там Ираклий Вахтангишвили? – спросила Тася, чтобы перевести разговор в другое русло.
– Веру поменял, ушёл в горы, стал махновцем! – важно сказал Дукака Трубецкой, поспешно набивая рот, чтобы больше не проговориться.
– Какую веру?! – подскочил Булгаков.
Уж кого-кого, а Ираклия Вахтангишвили он считал принципиальным борцом за новую власть.
– Советскую – на каких-то пещерных бандерлогов! – едва проговорил Дукака Трубецкой с набитым ртом.
На второе Тася подала рубленые котлеты с картофельным пюре. И Дукака Трубецкой блаженствовал, он вспоминал свои революционные годы и был на седьмом небе от удовольствия, поэтому вместо буржуазной рюмки он потребовал себе граненый стакан пролетариата, наливал полный коньяку, выцедил, для шика отставив палец в сторону, и сказал: «Как я скучаю! Как я скучаю по нашим горам! – и, запанибратски обняв Булгакова, заплакал.
***
А по ночам он дорывался до белой сирени и наслаждался самим собой, как безумный Нарцисс у реки, и ночные бдения стали его второй натурой или первой натурой его первого романа.
Он подозревал, что воспроизводит всего лишь жалкую реальность, безнадёжно упуская то, чего не может понять. Это его и мучило. Нигде ни в каком учебнике по технике романа не было сказано, как и почему именно так, а не по-другому. Потому что гении учебники не пишут, догадывался он, у них страшный дефицит времени, а посредственности ничего объяснить не могут, ибо созданы не для этого, а для созерцания, у них времени валом.
Он не понимал; и ему очень и очень пригодились бы лунные человеки со всем их вычурным всезнайством и спасительным ехидством, но они, как назло, пропали, и сколько он их ни звал, глядя в злополучный угол, с которого сыпалась извёстка, сколько ни бил тайком от Таси поклоны, ни гу-гу. И только однажды ему в голову пришла абсолютно блестящая мысль, что он занимается не тем. Это было ясно, как божий день. Ты дал слово? Дал! Деньги взял? Взял? Какого лешего ты запал на этот Киев и сирень? Да… у тебя получается! Но потом будет хуже, ещё хуже, чем есть!
И садился, и писал, и писал, как полоумный, потому что другого выхода не было. Эта гонка со временем выматывала его, так что сатира на службе из-под его пера выходила квёлая, как прошлогодняя морковка, и нисколько не радовала главного редактора Семёна Булавкина, который только и делал, что ворчал: «Сожрёте мы меня с потрохами!» и шёл на поклон к начальству, дабы никого не уволили, а наоборот, добавили бы зарплату. И ведь добавляли-таки!
Однажды ночью, когда часы стали «на караул», то есть ровно в двенадцать, ноль-ноль, Булгаков уронил тяжелую, как гиря, точку в конце предложения, подхватился и побежал.
Куда?
Зачем?
Тася – не поняла.
Он и сам не понял. Бежал долго, какими-то кривыми переулками и наконец ввалился в издательство и распахнул дверь в знакомую комнату. За столом сидел слоноподобный человек, по кличке Змей Горыныч, с большим, медвежьим носом и с неизменным вихром на плоском затылке.
– Привет! – обрадовался Булгаков без всякого щелчка в голове, ибо сегодня враждовать не имело смысла.
– Вот только не надо мне портить моё плохое настроение! – с удивлением и на всякий случай воззрился Юлий Геронимус.
И только тогда Булгаков сообразил, почему на него оглядывались редкие ночные прохожие: он был в женском салопе, калошах и в пижаме.
– Извини, – сконфузился Булгаков и запахнулся.
– Бывает, – сонно засмеялся Юлий Геронимус. – Чего у тебя?..
– Написал… сам не зная что… – выдавил из себе Булгаков. – Посмотришь?..
– Давай… – сделал одолжение Юлий Геронимус и протянул короткопалую руку.
Булгаков, испытывая отвращение к самому себе, вложил в эту неуклюжую руку свою нетленную рукопись. В эту минуту он почему-то смертельно ненавидел Юлия Геронимуса в качестве судьи своего романа.
| Помогли сайту Реклама Праздники |