волосы показались Тасе предвестниками чего-то страшного, что стояло тут же, рядом, за порогом, в надежде переступить его и оставить их без будущего.
– Плохо! – фыркнул он брезгливо, словно наступил на собачье дерьмо. – Плохо и отвратительно! Как я себе ненавижу! – принялся он рвать на себе волосы и вздевать руки.
– Великолепно! – возразила она. – Великолепно! Так никто не писал!
– Не писал?! – застыл он как сомнамбул, хлопая ресницами.
– Да! – вскинула она истерично руку.
– Много ты понимаешь! – закричал он с намёком на её женскую приземлённую натуру, которая никогда не касалась пера художника.
– Побольше тебя! – в запале она попыталась выхватить у него черновики.
Но он увернулся, разорвал их поперёк, потом ещё раз и бросил в тарелку, а чтобы она их не похитила, не склеила и не спрятала на шкафчик, поджёг спичкой.
Как Гоголь, как Гоголь, подумал он, цепенея.
– Ты мне отвратителен! – закричала Тася, глядя, как горит боговидная рукопись. – Я тебя ненавижу!
И соседи ехидно отозвались:
– Будете драться, мы милицию вызовем!
– Хе-хе! – отделался Булгаков смешком. – Ты мне потом ещё спасибо скажешь. – Публика это читать не будет! Кому оно нужно, это религиозное мещанство?! Кому?
– Мне! – ударила она себя в грудь.
Он только отмахнулся, как от надоедливой мухи, и вдруг понял, что надо писать что-то одно: или «Белую гвардию» или чёрта в сапогах, потому что они получались, как две капли воды, похожи друг на друга. Халтура! – сообразил он и страшно разозлился на Тасю на её назойливость, но ничего объяснять не стал. А только сказал:
– За двумя зайцами погонишься, ни одного не поймаешь!
Тася заволновалась, как старая любовница, имеющая право на своё мнение.
– Ты идиот! – высказалась она с чувством, глядя на тарелку с золой. – Ты больше не можешь так написать! Я тебя хорошо знаю!
– Смогу! Я щедрый! – засмеялся Булгаков, испытывая такой прилив энергии, что даже испугался.
Это было уже второй раз. Ночью ему приснилось, будто в него нарочно вливают эту самую энергию – из большого, жестяного ведра, прямо в рот, в нос и уши, даже сквозь череп – она проникала в него, чтобы дать силы, расширить горизонты и осветить путь. Единственно, он испугался, что захлебнётся, но не захлебнулся. А сейчас она, эта энергия, вошла сквозь кожу и сделала его сильнее и самоувереннее, поэтому он и сжёг рукопись, зная, что напишет лучше и азартнее, с той единственно верной тональностью, которая выдавала настоящее, а не подделку. Но пока он эту тональность найти не мог, сколько ни пытался. Он понимал, что она где-то рядом и что по-иному писать глупо и недальновидно, но всё было зряшно и бессмысленно.
Тася что-то заподозрила, внимательно посмотрела на него. Она вспомнила, что Булгаков особенный и непонятный, и понадеялась, что алчные развратницы будут шарахаться от него, как от чумного. Женщинам нравятся сильные и доморощенные, но… простые мужчины, а не заумные и не чокнутые, помешанные на своём заумном таланте.
– У меня от тебя голова болит… – Напилась она пирамидона.
Грин в Крыму придумал слово «летчик»! А я бездарь! – зря тужил Булгаков, и в тот вечер, и ночью больше ничего не писал. Жена выбила его из колеи на долгие три дня.
А потом он устроился в «Гудок», и в воскресенье к ним явились гости: вечно похохатывающий Илья Ильф и Жорж Петров, похожий на хитрого, как еврей, лиса.
– Привет! Хорошо выглядишь! – обычно кричали они ещё издали.
Булгаков никак не мог привыкнуть к этой московской манере говорить мужчинам комплименты.
Юлий Геронимус, как самый одиозный гость, по кличке Змей Горыныч, со своим большим, медвежьим носом и косолапостью, пришёл чуть позже и принёс бутылку мутного и вонючего самогона, настоянного на молочае. Тася угостила их настоящим украинским борщом. Они только причмокивали и на короткие полчаса перестали болтать о литературе и падших, как ангелы, женщинах. За неимением перца, она бросила туда перебродивших квашеных помидоров, которые выпросила у Марьяничихи из третьей комнаты. Получилась огнедышащая смесь всего, что можно было найти по сусекам.
Гости крякали и уплетали за обе щёки. Однажды Тася им с гордостью намекнула, что Мишке приходил сам великий Гоголь, однако от комментариев инстинктивно удержалась, нечего было перед кем ни попадя метать бисер. Да и Булгаков нахмурил брови, чувствуя её намерения прихвастнуть мистическим опытом. Гости, правда, ничего не поняли, восприняв слова Таси за обычные литературные фантазии и похвальбу самому себе. Тася была полна гордости и улыбалась за себя и Булгакова.
Булгаков с мрачным лицом вывел её на кухню и сурово зашипел, как лапчатый гусь:
– Никому, никогда, ни при каких обстоятельствах, даже под пытками не говори и не намекай о том, что ты сегодня хотела сказать, а о лунных человеках лучше вообще забудь. Не было их, поняла?! Не бы-ло-о-о!
– А почему, Миша, – спросила она, – это же так интересно? – посмотрела она ему в глаза, в которых плавало странное выражение счастливого предчувствия.
Булгакова слегка перекосило: реальность казалась ему одноцветной, вот так, а в Киеве всё было во сто крат ярче и красивее. Не поэтому ли он начал писать роман о нём.
– Потому что нас, как в средние века, обвинят в ереси и упекут туда, куда лучше даже не заглядывать!
– Я поняла, – посерела она, – я буду нема как рыба. – И вспомнила все эти страшные слухи и сплетни о Лубянке, ходящих по Москве.
Позже Тася нарочно к приходу гостей доставала горький красный перец и даже жарила с ним картошку. Даже Булгаков, привыкший к острой киевской еде, запивал борщ водочкой, а картошку – сырой водой из-под крана, а потом читал вслух отрывки из романа о белой сирени, и Юлий Геронимус, с вечным вихром на плоском затылке, как самый старый и бывалый литератор, ободрительно кивал, сидя в позе Роденовского «Мыслителя», и дёргал себя за большой медвежий нос. Булгакову это не нравилось, он не любил людей, которые что-то замышляет, но не говорят, что именно. За это он его едва не убил, в метафоричном смысле, конечно, в третьей главе, пятьдесят шестом абзаце, если считать сверху. Но передумал: в голове щёлкнуло, как признак непроизвольного озарения, и Булгаков с удивлением сообразил, что ему конкретно и чётко посоветовали с Юлием Геронимусом не связываться ни при каких обстоятельствах, не выяснять, кто сильнее в литературном плане, не устраивать диспуты, результатом которых мог быть полный и безоговорочный разрыв, а просто дружить честной, мужской дружбой и даже сыграть на этом. И он долго и с интересом наблюдал за ним исподтишка, почему? Немного позже он разобрался в том, что называется зависть: Юлий Геронимус был её адептом, но умел прятать искренние чувства под маской дружелюбия. А ещё, после того, как Булгаков почитал его рукописи, он понял, что Юлием Геронимусом движет огромное, просто невероятно колоссальное тщеславие, которое делало его непотопляемым, как английские авианосцы, модные как раз в начале столетия. Дело в том, что Юлий Геронимус был туговат на ухо и не обладал абсолютным литературным слухом. Для него это было так же сложно, как переложение нот. И ему приходилось прикладывать непомерные усилия, чтобы сбалансировать текст. Для этого он придумывал разные фокусы, например, писал под метроном, акцентируя ударение на последнем слове. Если ударение не совпадало с концом фразы, он готов было переделывать предложение бесконечное количество раз, дабы уложиться в такт. Поэтому в конце концов пришёл в коротким, ёмким предложениям и жёсткой конструкции. Конечно, это не спасало от однообразия, но делало его более-менее удобоваримым и относительно сносным, несмотря на то, что конструкции повторялись, как клише. Юлий Геронимус понимал, что этот приём даже не панацея, что он обязательно ещё что-то пропускает, потому что элементарно не видит и не слышит. Причина заключалась в том, что он не имел понятия, что такое перебор слов и структуры и не дошёл до понятия баланса. Что это ему стоило, одному богу известно? Но он тратил просто бездну времени на поиск лекарства от своей беспомощности.
Поэтому Булгаков, который с лёгкостью обходился с любым текстом одной задней левой, даже с похмелья, даже с закрытыми глазами, тайком посмеивался над Юлией Геронимусом: как он мучается или как выворачивается из той или иной творческой ситуации, уразумев своё косноязычие, и снисходительно помалкивал, заставляя противника страшно нервничать и совершать глупости. Ясно было, что такое положение дел не устраивало ни ту, ни другую сторону, что конфликта рано или поздно не избежать. Но пока бороться было не за что, делить было нечего, славы ещё никто не заработал, и они оба благородно делали вид, что ничего не происходит, а лишь надували щёки с горячностью литературных бузотёров.
Ни простоватый Илья Ильф, ни хитроватый Жорж Петров с лисьим лицом ничего этого не понимали, а инфантильно, как месячные щенки, радовались московской, голодной жизнью и безуспешно дёргали её за соски, молока там не было и в помине. Как сообразил Булгаков, они были на подхвате и у Юлия Геронимуса, и у Дукаки Трубецкого, который вдруг начал писать страшно революционные стихи про тюрьму и волю, свободу и ненависть к буржуям ну и ко всему прочему белому движению. Булгаков стал его бояться, как можно бояться сумасшедшего диктатора.
Курносый Илья Ильф оказался безобидным, мрачным патологическим вруном, сочинялой на ходу, с приступами безудержных фантазий, разумеется, относительно роковых женщин, денег и вина. Он один решался поддевать Юлия Геронимуса в минуты дружеского застолья, что в силу физических возможностей Юлия Геронимуса было весьма рискованно. Однажды в ЦПКиО Юлий Геронимус играючи, одной рукой перевернул все чугунные лавочки в аллее, а бочку с пивом, легкомысленно забытой кем-то на улице, забросил на крышу ларька. Был он квадратным и плотным, как бычок, с вечно насупленным выражением лица. И Булгаков знал, что такие в драке обычно подхватывают противника под ноги, чтобы поставить на голову.
– Я его боюсь, – призналась однажды Тася.
– Кого именно? – насмешливо уточнил Булгаков.
– Ну вот этого… курносого!
– А почему? – с той же самой насмешкой удивился Булгаков.
Илья Ильф казался ему добродушным малым.
– А у него неподвижное лицо, как у детоубийцы. И шуточки его плоские! – в пику ему вспылила Тася.
– Ну ладно, ладно… – великодушно согласился Булгаков. – Ильфа приглашать больше не будем.
Долговязый Жорж Петров однажды явился с белокожей брюнеткой, Купавой Оригинской, которая писала страшно дикие книги об эзотерике вселенной. Потом оказалось, что на самом деле, её зовут Лидия Ямпа, но имя и фамилию она тоже изменила, получилось: Лидио Ямпалс, совершенно сногсшибательно. У неё было белое, как у привидения лицо и огромный, просто-таки феноменальный фирменный нос, с изящной раздвоенной косточкой на горбинке и с хищно вырезанными ноздрями гарпии. И вообще, она была женщиной крупной и разрушительной, с крупными кистями и мосластыми запястьями. Крутила суховатым, изящно-породистым Жоржем Петровым, как хотела; и у Булгакова первое время с непривычки слюни текли, Тася, которая принадлежала к типу жёлто-чёрных неистовых женщин, тайком показывала ему кулак,
| Помогли сайту Реклама Праздники |