особенно, этот лоск, дающий понять, что вот всматриваться нам не во что, а, между тем глаза как раз и находят это «нечто», эту недостающую часть, инстинктивно уничтожая шанс той молчаливой и некрасивой соперницы, чтобы не перехватила добычу, – этот мягкий, теплый, шелест, который обязательно когда-нибудь будет ощутим, с претензией растопить то, что нам мешает быть гордой всегда, подмывает доказывать, что мы лучше, достойнее, умнее многих, и предназначены совсем для другой жизни. И потому, колено, и такие изумлённые глаза, будто я сейчас «как обижусь», и потому этот теплый, никому неизвестный, ропот на моей груди, и сопли, и шорох волос, и шепот. Наш одинокий городской фонарь, мимо которого мы проходили плечом к плечу, хорошо помнит всё это. Но чего то вроде как не было, так и нет, улетает что-то важное за не ясным, отороченным вышивкой, изумлением, – где-то она скрыта теплота, должная превратится в огромное горячее «нечто», но его пока нет, не находится никак в старых промерзлых даже в зной стенах, ни на моей груди, ни в моих словах. И почему то никогда не бывает понятно, что всего этого, такой теплоты, быть вообще не может, как не может быть, того чего не может быть. Фантазия, полемика алых парусов на ветру.
Ты выходишь потихоньку из состояния мрачного оцепенения после сна, когда снятся тебе не какие-то высоты, а самый простой только перевернутый с ног на голову вчерашний день. И в нём не было ничего особенного потому, что пролетало это чувство рядом не касаясь твоей щеки, не шло следом за тобой, и никогда вот не узнаешь, что может оно и летело следом, и прикасалось щеки, да ты взяла и не придержала дверь. И вот эта дверь так с пружинным воем и захлопнулась. И ждать, в сущности, теплоты ещё скучней, чем вообще ждать, зная, что не дождешься, вглядываясь, как ты только умеешь вглядываться, в полоумную сутулость бегущего человека, от чего сама сутулишься всё чаще, и от этой злой, свистящей мысли в твоем мозгу, хочется, быть может, поближе сесть к камину и сказать кому-нибудь: «погляди». «Вон, погляди, мачта» – сказала ты тогда, отправляя мой взгляд в море, и если мы бывали здесь очень часто, то, следовательно, насчитали шестьсот мачт. И погуляли мы недолго в тот первый раз. Ещё не совсем присмотревшись, но сделав выводы точно насчёт дальновидности моих мнений, – «если гармония с внешним миром это я, тогда достигается она тем, когда это «я» рядом», – в сущности, в ту самую минуту, вывод правильный, и с точки зрения себя, своевременный. Но тогда как объяснить сопли? Не думал я никогда, что в женском, на удивление, не глупом, на первый взгляд, лице, столько в слюнях и соплях бывает трагического. Или это попросту опять чулок поехал? И теперь ты идешь, приподнимаясь на мысках, уже по ту сторону своих опасений, и никаких предчувствий скорых перемен, можно это видеть по твоему лицу, у тебя нет. «Три ноль, в пользу вон той девочки», – с маленьким зонтом, которая идет самостоятельно по бордюру, рядом с женщиной с зонтом побольше. «А ты не отпускай». «Утомлённый слон так не ходит». Подальше, исподлобья поглядывая и сказав своё «ту, ту, ту, как остроумно», ты, не сходя с бордюра, на плечах у меня висишь, и говоришь после нашего спектакля, что фараон Петифар такой кажется тоненький, маленький, что если с него снять всё, что одето, то его не станет. И очень хорошо тогда, что не сказал, что если вот ты перестанешь висеть, меня, быть может, тоже не станет. А на жестянке темного чердака за твоей спиной, на вышине мощного, с чешуей орнамента дома, когда я обернулся, мелькнул мне в глаза и дошел до самой сути, тот неизбежный и вялый уже почему-то озноб, – вильнул своим таким же шершавым хвостом и замер, – что все это, и набережная, и «три ноль» и дешевые духи, запах которых так трогателен, – не надолго, и всё это наваждение вот кончится, и пройдёт с такой же, не оставляющей надеяться, зрелостью презрения, как приходит к нам убеждение, что мы правы..
Человек отдает слишком много внимания своим догадками, и обычно не ошибается, а оно, быть может, ещё сильнеё выходит, когда нечего бы такого не вышло, если их не форсировать. И, в самом деле, плела бы себе практически все, что захотела бы из моих невзрачных недоумений, по поводу «зачем» и «почему», и всё бы утряслось и сложилось. А как же Москва, Пречистенка, старый, замшелый пруд, кривой, но весёлый сосед, в стоптанных ботинках, – суета, жирный, как чайка, город, тихий Арбат, со своей аптекой, своя мастерская? Злость, беременность того, уже как бы не случайного города, беременность мной, моим горьким, тревожным чувством, которое я уже пишу легко и размашисто в домовой книге? Эта, хоть такая же тусклая, зато не сомнительная явь? Прага, вечерняя пустота Староместской площади, вся эта ставшая уже возможной страсть к путешествиям, наконец, – куда их-то девать? И куда я завтра уеду, и, быть может, никогда не вернусь!? Куда всё это вместить, если не в глубину моего бегущего прошлого, не такого, правда, как это, петербургского прошлого, но со своим заносом на тех надменных, не сомневающихся в моем простосердечии, московских, а после уже пражских голубей, которым кидай, не жрут? А, в общем, ничего такого, чего можно было запомнить навсегда, типа «режь –не вынешь», помнить по своей сути не очень то надо, а тут самый простой самоварный быт, сарай в котором бы остался, и, по- видимому, не пожалел бы. Юность, – с нею ничего нельзя поделать. «Дай, дотянусь», – говоришь ты, вставая на цыпочки к моему огромному пустому счастью, и хочешь снять эту радость с моих плеч. Я почти утонул уже в твоих черных, как смоль, волосах, в твоем дыхании, во всяческих иронических сдвигах на улыбки, раскаянья и удивления, в твоих масках и красках, в твоих прививках от оспы. И я очень удачно отсюда выбрался. И хорошо устоявшись на вышине своего размера туфель, ты сходишь с дистанции, – девочка победила, – и начинаешь виснуть у меня на руке, заглядывая через мой фасад на другую сторону улицы. «Жди полчаса, и не маячь у окон, я тебя ещё прячу от своих», – сказала ты через неделю. А «свои» оказались не такой грозной опасностью, чтобы влиять. Бабка, старая как век, тихая, сухая старушенция, большая молчальница – «и в молодости была»; мать, высокая, немного торопящаяся женщина, в норковой, но старенькой шубке; и отец, тоже не особенно извилистый, и почти старик, отставной военный, но, по всей видимости, звания не высокого, – я их, по правде говоря, за три года как то не успел рассмотреть, а ты не любила говорить - на перекладных были, до моих тринадцати. «То сям, то там. Спешка». Спешка, так спешка. И подолгу держа руку в моем кармане, ты сжигала весь коробок моих спичек, весь, дотла, а других не было.
Набережная понемногу вливается в улицу, мельчая среди однородных домов, у неё слипаются глаза от тесноты вдруг появившихся препятствий; едет по ней длинный фургон с мебелью, – так люди переезжают по своим надобности в ту новость сиюминутной жизни, думая её изменить, а оказывается только лишний, когда уже зритель устал, номер. «Маячь вон там». А там горой уголь, наваленный прямо на асфальт, высокий пустой двор, куда, по видимому, сто лет тому назад приходил шарманщик и пел. Сюда верно приходил и твой брюнет, удивлённый моим присутствием на именинах, когда уже плыли по небу другие облака, зима явно и сильно опаздывала, за нею начинала опаздывать и ты, заставляя меня изучать в витринах шапки и пальто. И вот тебя, и, даже скорей всего, позвали-таки, на мазурку, и ты быстро всё позабыла. Да, Рита? «Я не забыла, ведь, ты ж говорил в шесть». Я проговорил тебе за три года по слогам, но без слов, целое собрание сочинений самых мудрых фраз, самых ходячих истин, и как выясняется, в общем смысле настоящего времени, ты сделала, в сущности, правильный вывод. И дело конечно не в том, что один плотник, а другой понтифик, – дело ведь конечно не в этом, И то, что это именно так, должно быть, хорошо видно в твоих глазах, когда ты опять появляешься на том же самом месте, переходишь дорогу, и, махнув мне рукой, идешь ко мне, то появляясь, то исчезая, но исчезая, теперь уже, наверное, навсегда.
« Смотри, какой «туч»».
1990
| Помогли сайту Реклама Праздники |