в голову, что лезть, собственно говоря, далеко, дальше, чем пятнадцатилетнее расставание, которое тогда мне казалось немыслимым, и таким же немыслимым кажется теперь, но, я лез, конечно. «Рима я не увидел, Рита», – как и следовало ожидать, – ты что- то говорила, я что-то отвечал, и всё это было и смешно и не очень, и на подобные шуточки никогда не было у нас очерченных полей, и асфальтовая дорожка, по пути наших прогулок вела явно не туда.
Нагнувшись над полкой, а точнее забравшись по стремянной лесенке слишком высоко, ты перочинным ножом отрезая часть обоев (купила другие), снимала с пьедестала ту приклеенную кем то, так высоко акварельную зарисовку нашей улицы, должно быть. Улицу ты нарисовала «вид сверху», причем не с четвёртого этажа, а много выше, как нельзя было увидеть. «Что ты хочешь!» – немного обидевшись, сказала ты. «Видишь – дату, то есть – пять лет». Если в пять лет всё это выглядит именно так, то это ещё ничего. Каждую мелочь, даже не всегда кристально чистую, видимую через призму времени, вычищающую её до совершенства, можно прямо в музей, если бы вместе с чистотой линзы не замешивалась по дороге масса инородных примесей и посторонних мнении – что чисто, а что не чисто. Пастораль поют, а не доказывают, и если говорят чисто, то чисто. « Так, чем же вчерашнее молоко хуже вечернего?» – надоедала ты, когда не хотелось умничать. «Я твои ответы скоро буду записывать, как они молчаливы». Видно, что раньше не являлось вопросом, в полном смысле этого слова, теперь является. Когда разность обстановки способствует только тому, чтобы различать, спрашивается тогда, – насколько велика важность обстоятельств умножающих этому цену. Ведь по сути дела, никакой пропасти не было, и совершенно спокойно каждая жила, которая только дышала этими вопросиками, перенапрягала усилия и положила не слишком далеко, быть может, отбросить их в сторону, и потому отбросила их, как видно, не далеко (не денег же будешь просить). Обесцветившихся, но совсем не изменяя обстановки комнаты, почти архитектурных заблуждений, относительно глубины и соразмерности, относительно прозы и сомнения в них, относительно дверных ручек и доходя до кухонной утвари Петергофских подвалов (ух ты, какая утятница!), в твоих старых обоях не было никаких. С диковинными цветами, переплетёнными точно так, как ты сама переплетала мою усатую физиономию в разные мимические фрустрации, они были ещё светленькими, освежали комнату. Но ты безжалостно, перочинным ножом, подвязав мамин халатик потуже, стояла на лесенке и резала их, да ещё шпилькой во рту показывала мне подать хоть какой-то признак жизни.
Так я стоял, перед мыслью, что вот ушло много лет, на то, чтобы хоть что-то уяснить из бледно растянувшихся красок своих лет, разложить их вот на такие полки, только мечтая покрикивать тебе к старости «а ну, не тронь, оставь , им больно», а сегодняшнее понимание действительности, мало чем изменилось, и идёт опять к тому мрачному с одинокой лампочкой в глубине парадной, двору, чтобы войти через пять минут в комнату и никого не увидеть там.. «Сахару положи», – приступала ты, откидывая за спину целую волну мокрых волос, выходя из ванной, пока я стоял у окна на кухне и думал: «А что если сейчас, кто-нибудь заявится». «Умненьким будешь». И совсем какой-то запах знакомый в доме, вроде бы чужой, а вот нет. У выхода из переулка стоит точно такой же клуб дыма, и с теми формами и зарисовками, какой повторяется и в моей подворотне, с теми же формами и зарисовками. Видно человек спонтанно, позабывая дома часть себя, уносится во тьму городской жизни, а эта часть, отправив себя половину подальше, занята делом. Потом ты начала отражаться в разных зеркалах, сначала в простетском положение своём, с неожиданно посетившей тебя идеей шить (у меня валяется где-то твое произведение, основательно потёртое моими простудами и выцветшее), затем за массой перепрыгивающих из огня в полымя предпочтений, то суп варить, то уехать на дачу и заняться живописью. «Я, понимаешь, серьёзно хочу, я училась, да бросила, а теперь снова чувствую, – наплыв какой-то» Было что-то и впрямь трогательное и необычное в перепачканном иллюзиями этом твоем пристрастии к очевидным формам, в этом упорстве, в этой сторонней занятости. Но наплыв к живописи скоро прошёл как, впрочем, суп и вышивка. Прошло много чего, прежде чем остановившиеся на повороте к морю паруса не были спущены и мачты не испачкали своими торчащими палками небесную муть. Прошли и мы мимо строгого дневного моря толпы, пожелав немного пройтись куда-нибудь, где еще не были, – в темный закоулок с бельём и детьми на ступенях или в знаменитый какой-нибудь дом, «Если этот двор с бельём хорошенько вымыть, – говорила ты, задумчиво, – от него ничего не останется». Но если вымыть наши не совсем объяснимые прогулки бог знает где, не было бы, я думаю, чище. Сколько слов, опасных прыжков, идиотских вопросов прохожим, «где живёт Лев Толстой?!» И сколько плача по поводу занозы, или, что вот кто-то звонил вчера по телефону и не позвал на мазурку. По поводу занозы, конечно, слёз настоящих, – беленький платок, очень тонкий и не приспособленный для кровавых пятен, обматывался и завязывался на пальце, и выглядел как у просвирне на башке платок, – а по поводу мазурки совсем не смешных слёз потому, что тот брюнет без усов, ловко отмачивал шейк, тогда, как я, в свою очередь, выглядел полотёром.
Поднимаясь по ступеням дома, широкая лестница обычно не считала этажи. Мраморные зеркала отражали твоё в руках зеркальце, будто вся эта обстановка старого дома с ровными рядами колонн оценит и скажет «входи»; шел какой то не то музейный смотритель, не то просто посетитель, с большими руками за спиной, – у тебя что-то обязательно отлетало , вроде шпильки, заколки, – колечко как-то, которые раньше носили девицы счетом семи, летело по ступеням и описав полукруг блестело на полу. И ты сказала как-то, что отлетает всегда либо понедельник, либо воскресенье, а как-то раз выйдя ко мне на лестничную площадку в ночном пижаме, я увидел, что ты в эту ночь не сможешь заснуть. В прихожей были навалены тюки, стояли чемоданы, картина, перепоясанная, крест-накрест, как гренадер, стояла у стены, и ты не могла говорить долго. Но, в общем, ты была счастлива. «На вокзал придешь?» «Конечно, обязательно приду». И подняв этот понедельник или воскресенье, и отдав мне, смотритель или директор просил не шуметь, не трогать ничего руками, «и, вообще, молодые люди, вы зачем сюда пришли?» В этих словах на самом деле была математическая бестактность, во-первых: потому, что никаких дней мы, как бы ни хотели этого, уронить все равно бы не смогли, потому как всё, что было в них, и всё чем заволакивались вечерние набережные, было полно тех ненужных на первый взгляд отступлений, которые оказались гораздо больше основной темы, а во-вторых: « Какое тебе дело, старый болван?» – подумали бы мы, если бы не посчитали его вопрос справедливым. Чтобы задавать вопросы, необходимо убедится в том, что получишь на них ответ, а он, по-видимому, хорошо знал, что на улице ничего как следует долго не получается, а в парадной обязательно ходят. И, подняв колечко, никаких сумм наблюдений не требуется, поскольку, уже сходя по ступеням, мы направлялись к той части набережной, где обычно ты – садилась на парапет, а я – облокачивался животом. «Старые города, говорят, утопали в нечистотах, потому как у них всё спускалось в реку. У нас в море, это не опасно». Подобные экстравагантности, которые мы часто позволяли себе, когда смотря на высоту водопада, люди иногда предполагают, сколько трупов внизу, сказать по правде, разбавляли немного идиллическую мощь побережья. Ещё в детстве, в ненастную погоду, мне всегда казалось, что город обведен каким-то проклятием, и кто-то обязательно ходит по дому ночью, открывает шкапы и крадет вещи. И такое подозрение было обычным делом. Но ты была далека от таких опасений. «Мрачный город, чрезмерный город». И потому твои обычные замечания, когда ты казалась серьёзной, очень мне не нравились сами по себе. Но, вот что-то особенное проскальзывало в суете шага, в перерыве дыхания, на смуглой щеке, когда ты отбрасывала с них всю важность. Впрочем, о золотых серединах мы не говорили никогда потому, что это и так есть в каждом человеке.
До семи часов, которые стояли в билете, остаётся ещё уйма времени. Ты тянешь его тем, что не хочешь признаваться ни в чём, – ни в своих серединах, явно сместившихся в сторону третьего акта спектакля, ни в своих привязанностях, которые у тебя в голове, ни в своём отношении к другим серединам, прекрасно понимая, что впереди много ещё не ясного и потому удивительно привлекательного, если говорить прямо – много дней, ясных, как эти, много причудливых и простых встреч, много городов и пусть не таких пасмурных набережных, как эта, зато с теми же кудряшками на краю горизонта. И хорошо, наверное, понимая, как скучно жить, и как многого нету вот у той простой, кривоватой на лицо девочки, идущей навстречу, когда у нас черты много краше. До третьего акта тогда ещё дальше становится. И тогда, дойдя до той критической точки сомнения в себе – «а правда ли я так хороша» – ты, заходя, толкаешь меня коленом сзади и, убегая и оборачиваясь, открываешь ту часть груди, где остался у тебя синяк и, будто за это, расставляя руки в стороны, требуешь подвигов, – мучительная сторона моих вопросов, на которые я не знаю ответов, встаёт передо мной без сожалений. «Я не Аттила – сколько раз тебе говорил! Я плотник, – хочешь, скворечников напилю?» « Хочу, хочу!»
В красках полуденных очертаний никогда нет ничего такого, куда бы можно было всмотреться. Ты идешь, устав от пустоты своего сердца, по бордюру тротуара, и хочешь, чтобы я держал твоё равновесие. Возникает естественный вопрос, – на чём основан тот холодок твоих глаз, который, в иные минуты, делает тебя почти несчастной. Кристаллический состав твоей души очень хорошо изучен мной в одно мгновенье, когда я, не устояв на ровной поверхности земли, как то подошёл к тебе, оттащил в сторону, и начал говорить, по видимому, такие вещи, о которых боюсь теперь вспомнить. Так мы и познакомились. Ты поначалу очень смотрела на мою дурь сбоку, отойдя на приличное расстояние, кажется совсем в сторону, а после произнесла два предложения из какой-то книги, давая понять, что «идёт», «погуляем», причем с учётом всех запятых и с троеточием в конце. Погуляли. И никто никогда не объяснит ощущения страха в твоих глазах при виде опущенных штор и старческого лица, –ни я, ни старый, с покатыми крышами двор, по которому ты проходила, сутулясь, не тот мудрый поклонник обветшалой старости, который говорит, что старость, это мудрость. Старость это детство плюс молодость в плохом виде, а всё остальное зависит от уважения к ней.
Сколько почти необъяснимых поступков в общей атмосфере людского взаимопонимания выявляют эту золотую середину, но только никогда она не была камнем преткновения и целью постоянства, потому, что постоянство не включает в себя ничего, кроме презрения. Это и есть третий акт. И вот появляется в глазах, а у тебя появляется
| Помогли сайту Реклама Праздники |