Было же около шестого часа дня,
и сделалась тьма по всей земле
до часа девятого: и померкло солнце…
Лук. 23, 44
При том, что суровые месяцы российской зимы Алексей Андреевич переносил трудно и без той душевной радости, которую в нём всегда вызывала ранняя осень – время поэтов, зачарованных зрелой красотой природы, время благодарной жатвы земледельцев (он почему-то уже не помнил, что в детстве осенние месяцы всегда были связаны с патетически льющимися откуда-то с соседней улицы звуками неизменного шопеновского шлягера, сопровождавшего столь же торжественные похоронные процессии); при том, что даже классическая приятность первого снегопада воспринималась Алексеем Андреевичем в смутном предчувствии грядущих испытаний морозного января и строгих его собратьев, а потому не могла дать ему ощущения твёрдой защищённости от окончания земных дней, которое неминуемо ожидает всех, а, значит, ожидает и морфологически неотличного от других Алексея Андреевича – той защищённости, которую приносили ему солнечные дни щедрого лета; при всём этом, столь длительно и тягуче перечисляемом и вспоминаемом, в самóм слове холод, с которым неразрывно и вечно сопрягается период белого царствования кристаллической воды, в самóм этом коротком слове Алексей Андреевич находил ту особую красоту, которую мы иногда совершенно непонятным образом удивлённо, словно впервые замечаем в предметах, противостоящих, казалось бы, естественным стремлениям нашего тела, но влекущих к себе наш ненасытно жадный ум.
Эта необъяснимая страсть к удивляющим его своей прелестью, сверкающей яркостью или же, наоборот, приглушённой матовостью словам (а холод среди них было не единственным словом), к бестелесным, эфемерным, а зачастую, если они были не произнесены, но лишь написаны, то даже – к беззвучным буквенным сочетаниям, которые на взгляд посторонний и малочувствительный вроде бы и не представляли из себя ничего особенного, пробудилась в Алексее Андреевиче (в ту пору ещё просто Алёше) рано, и страсть эта… впрочем, лучше назвать её некоей привязанностью, магнетизмом, околдованностью – сопровождала его весь беспокойный период физического возмужания и интеллектуального становления, который неотвратимым страданием (не лишённым, впрочем, известных приятных мгновений) предусмотрен и полагается всем представителям человеческого рода, перешедшим рубеж детства.
И Алексей Андреевич был благодарен, что именно такая привязанность суждена ему. А вот «кому благодарен?» – с некоторых пор ответ на этот вопрос стал волновать Алексея Андреевича сильнее, нежели прежде. –
«Жить надо так, чтоб не сказали: помер! А умирать, чтоб не досадовали: выжил!», – такую запись, обязанную своим происхождением одному из популярных остроумцев последних лет, имя которого, тем не менее, не удержалось памятью Алексея Андреевича, и без того переполненной, он сделал четвёртого июля в своём блокноте – ко всякого рода записным книжкам и книжечкам, ежедневникам, блокнотам, брульонам, бюварам, папкам, и просто аккуратным тетрадкам он испытывал слабость, которой не стыдился, ибо сам же всегда искренно вышучивал эту свою склонность, когда его коллеги по кафедре замечали, как, выдвинув ящик стола, он достаёт один из скопившихся там целлюлозно-бумажных шедевров, рассматривает его, раскрывает первую страницу и, вздохнув, кладет обратно, так ничего и не написав.
«Куда вы их копите?» – подначивал его кто-нибудь. «А на чёрный день!» – отвечал Алексей Андреевич. «Сегодня и так понедельник. Куда уж чернее!» – вздыхал его коллега. Но когда они же, сочлены их, в общем-то, неплохого коллектива, перед очередным совещанием, на каждом из которых полагалось записывать указания начальства, обращались, восклицательно оправдываясь («Чёрт! эти сцены театра одного актёра всегда как снег на голову!»), к Алексею Андреевичу с просьбой, не поделится ли тот одним из предметов своей полиграфической коллекции, то Алексей Андреевич всегда охотно выручал незапасливых сослуживцев – быть истинным скупердяем-собирателем он так и не научился. –
Два месяца (это было несколько лет назад) Алексей Андреевич штудировал Джойса, в тот самый, любезный ему заиндевелый сарказм «Улисса» погружаясь, странствуя по его льдистым склонам и снежным осыпям, а затем почти месяц он отдал неизменно в моде пребывающему Владимиру Владимировичу (уточним: тому из этого перечня полных тёзок, что прославился как надменно-ироничный шахматист и бабочник) – и кажется, что это были «Просвечивающие предметы».
Затем почти месяц ему пришлось мучиться обострившейся язвой. Но он не погиб. Жив остался. Уцелел. «Для чего? – спрашивал он сам себя, как бы отчасти досадуя на то, что всё кончилось столь привычно-благополучно. – Зачем остался?».
Алексей Андреевич – остался. С дурным привкусом во рту, который вскоре прошёл, и – вспоминая смерть Ивана Ильича, не закавыченную смерть, ибо он вспоминал её так, будто сам был свидетелем этой жестокой, и, как полагается, бессмысленной смерти – в том самом беззаветном, безоглядном отрочестве толстовский шедевр произвёл на Алешу впечатление, совершенно перевернувшее внутренний мир подростка. –
Сейчас уже нельзя точно сказать, когда Алексей Андреевич пришёл к цели, которую долгое время никак не мог сформулировать с достаточной, удовлетворявшей его чёткостью, когда он начал сочинять, записывать, фиксировать; доверять бумаге всё то, что, как он считал, должно быть сохранено.
Почему он стал этим заниматься?
Может быть, это было неким компенсационным приложением за перенесённые пусть и не страдания, но не менее болезненные сомнения и размышления о верности выбранного им способа vivre la vie, или именно таким образом должно было произойти воскрешение, но, скорее всего, был это просто закономерный возврат к тому, от чего он был оторван несколько лет тому назад. –
День кончился, начиналась бодрая эпоха.
Так бывало всегда. И будет.
Бодрость – рекламная вывеска молодости.
Фразы длились, легко падали, как снег цвета бордо (согласимся, что это странный оттенок, но он встретил такой на одной из картин Юона и ещё – в ремейке фильма, уже позабытого предыдущими и обречённого быть забытым последующими поколениями зрителей; Алексей Андреевич теперь тоже не мог припомнить его название).
Но желание сочинять не было каким-то сжигающим пламенем, жарким пылом, свойственным натурам, живущим в мире чувствительных грёз и фантазий. Напротив – Алексей Андреевич иногда оставлял это занятие и тогда снова читал и перечитывал. От вечера к вечеру. Вечер – это было его время.
Он – читал.
И великолепную Гертруду, и сиротливо ютившуюся среди иноплеменников во втором ряду на верхней полке книжного шкафа Вирджинию (Алексей Андреевич расставлял книги по системе, абсолютно непонятной для постороннего взгляда, хотя некий порядок несомненно существовал) – покинутая им лет пятнадцать назад создательница биографии Флаша вновь пробудила в нём желание встречи; и ещё среди авторов почему-то оказался неведомо кем подаренный ему виртуозный эквилибрист Мачадо – даритель смог уйти в забвение так же виртуозно.
А между вечерами, которых он ждал, и томился этим ожиданием, между нешумными вечерами (легчайшее пиццикато настольных часов – не в счёт), заполненными медленным сигаретным дымом сэлинджеровского уклона (Алексей Андреевич курил, всегда выходя на балкон), были промежутки текущей жизни – не столь вдохновляющие, но и не неприятные. Чем он был занят? Он объяснял совершенно несущественным (иногда Алексея Андреевича охватывало ощущение, что и – не существующим) студентам подробности суховатой науки, которою имел удовольствие заниматься – это была его работа. Да, она приносила если не достаток, то – хотя бы – удовольствие.
Алексей Андреевич не переставал удивляться тому, как выдерживает его голова напор бесчисленных формул. Это было какое-то отстранённое изумление. Впрочем, анализ его рефлексий и интроспекций увёл бы нас слишком далеко.
Однажды он заговорил об Алданове-Ландау в связи с его первоначальной профессией, он сказал о нём несколько слов во время лекции, ожидая – чего? Он и сам не знал… Да что ж можно было ожидать? Современная молодёжь, вялая и скучающая (такой она представлялась Алексею Андреевичу), была ему неинтересна. «Отчего это так?» – иногда вопрошал он себя. Больше спрашивать было некого. –
Наконец, он оставил надоевшее преподавание, не находя в себе сил преодолевать собственное равнодушие к отсроченным результатам своей деятельности и ответную нелюбопытность к нему со стороны тех, кому полагалось передавать знание; оставил без особенного сожаления, исчерпав возможности сочетать то, к чему его неотвратимо тянуло, с тем, чему он вынужден был отдавать значительную часть своей жизни.
Он хранил идеал своих учителей, по-прежнему боготворимых, хотя боги эти становились всё более и более неведомыми, а себя же чувствовал крайне далёким от пьедестала, на который его могли бы возвести ученики. Алексей Андреевич незаметно вплотную подступил к воображаемому пределу той отчужденности, к которой, по-видимому, стремился, не находя в себе сил признаться в этом.
Как уже было сказано, он начал сочинять. Вновь, и – зачёркивая текст, вымарывая целые страницы, сжигая листы – снова. Он хотел сказать потаённое и, как ему казалось, главное.
Аркадий Антонович, с которым, несмотря на давнее приятельство, Алексей был на Вы и чьим мнением дорожил, по праву принятой ими откровенности по отношению к друг другу пожурил его за выбранную для произведения до бемоль мажорную тональность. «Оставьте, голубчик, вы эти энгармонизмы, – поморщился он, бегло просмотрев партитуру законченного Алексеем Андреевичем фортепианного квинтета. – К чему лишние препоны и тернии? М-да… Открылась бездна звезд полна… Не звездите, Алексей Андреич. Поставьте пять си мажорных диезов. Или поднимите на полтона вверх – идеальный варьянт».
Алексей Андреевич согласился, но… оставил всё по-прежнему. –
То время, которое может быть написано и как Время, всё никак не могло завершиться.
Алексей Андреевич взглянул на часы, замершие на четверти четвёртого часа. «Час быка» – вспомнил Алексей Андреевич.
Звёзды, бледнея, уже не мерцали, близок был рассвет. Мгла была пережита. И вот тогда он явственно начал ощущать, что существование его, как и размеренный ход времени, не будет кончено никогда. Это было бессмертие.
В какой день это случилось? Вопреки обыкновению Алексей Андреевич не сделал в своём блокноте никакой конкретизирующей отметки о столь персонально значимом для него открытии.
«Каждому известно правило, в соответствии с которым жизнь итожится смертью, но каждый считает
| Помогли сайту Реклама Праздники |
Но проникновенный. Давно не попадалось ничего подобного у современников.
Язык сочный, мысли глубоки.