Средневековая Русь. 6782 год от Сотворения мира (1274 год от Рождества Христова)
...в Антониевом монастыре Ивашка находился уже больше двух месяцев...
Зима подходила к концу и скоро — в самом начале весны — должен был начаться новый 6783-й год от Сотворения мира. Но, несмотря на то, что во Владимире смена старого года на новый всегда воспринималась, как праздник и какое-то важное событие, в Новгороде не ощущалось ни радости от скорого начала весны, ни даже малейшего веяния перемен. Ни в людях, ни в самой природе. По крайней мере, так всё это воспринималось Ивашкой.
Повсюду лежали сугробы, включая и те, что сгребались иноками в огромные кучи по углам монастырского двора. Река была скована льдом. Когда же изредка, из-за грязно-серых облаков выходило яркое, слепящее глаза солнце, даже оно не успевало согреть снег на крышах настолько, чтобы растопить его и чтобы по насту на земле зазвучала, наконец, долгая, радостная и мелодичная капель, так радующая ухо каждую весну. Оттого, казалось, сама извечная русская тоска окутала всё вокруг и не верилось, что зима когда-то закончится...
На его нетерпеливые вопросы относительно того, когда растает снег и закончится распутица, некоторые иноки с усмешкой, некоторые пожимая плечами, а некоторые смущённо — чувствуя ожидания Ивашки — отвечали, что ночные морозы в Новгороде, бывало, стояли чуть ли не до конца весны. А остатки снега в особенно глубоких оврагах иногда не таяли до начала лета.
Верить в такое не хотелось, но и не верить стольким людям он не мог. Получалось, что даже в самом лучшем случае, в обратный путь во Владимир Ивашка мог отправиться не раньше начала лета. Оттого, из-за таких тяжёлых мыслей он не раз начинал даже считать дни до конца весны, чтобы хоть как-то подбодрить себя и уберечься от того, чтобы совсем не впасть в хандру и душевное расстройство...
Жизнь в монастыре тянулась как-то особенно нудно и однообразно. Тем более, по внутренним ощущениям Ивашки. Впервые в жизни его не назначали ни на какие работы по обители, кроме тех, что касались монастырской книжной казны, помощи Пахомию в переводах и обучении молодых новгородских иноков хитросплетениям греческого языка. Потому всё происходящее с ним воспринималось Ивашкой, как своего рода заточение. Пусть и заточение вместе с любимым делом — чтением и переводами с греческого языка — но всё же заточение. В четырёх стенах в одних и тех же помещениях...
И, хотя Ивашка не знал никакой другой жизни, как и никакого другого распорядка, кроме монастырского, прошедшие с приезда в Новгород седьмицы дались ему очень тяжело. Несмотря на то, что глубинными переживаниями Ивашка никогда не делился ни с кем, помимо Мирослава, оставаясь, в целом, открытым к общению и новым знакомствам, только в Антониевой обители он почувствовал, как ему одиноко и как не хватает пусть и ежедневно-рутинной, но всё же привычной жизни во Владимире...
Не хватало знакомых лиц и однообразных разговоров. Тех самых разговоров, что во Владимире не на шутку утомляли Ивашку. Не хватало своей кельи, в которой, казалось, даже стены нередко давили на него и подчас хотелось убежать в ближайший лес и подолгу ходить там вдалеке ото всех, слушая крики птиц и шум ветра в ветвях деревьев. Не хватало вида знакомых церквей и таких же неизменно-привычных, но всякий раз радующих глаз и умиротворяющих душу икон и всего, что было изображено на них. Как не хватало разговоров с Мирославом и ощущения, что где-то рядом есть близкий и почти родной ему человек, которому всегда можно было излить душу и который не оставит его ни в какой беде...
Его новое и торжественное имя — брат Иоанн — теперь отдавало чем-то чуждым и инородным. Но в Антониевой обители все обращались к нему только так. Поправлять кого-то и просить называть его Ивашкой он не решился ни разу. Сама мысль об этой детской, казалось, причуде вгоняла его в краску. И даже Пахомий, когда они оставались наедине в книжной казне и поблизости не было ни одного местного инока, больше ни разу не назвал его обычным именем «Ивашка».
За последние два месяца — с самого приезда в Новгород — на Ивашку нередко накатывало то ощущение его последних дней во Владимире, когда всё окружающее воспринималось так, будто происходило это не с ним, а с кем-то другим. Тем, кем подменили его — знакомого и привычного Ивашку — в его худосочном теле.
Но первое ощущение радости от неожиданных и приятных, в целом, перемен быстро прошло. И теперь ему самому надо было как-то ужиться с той новой и малознакомой сущностью, которая поселилась внутри него.
Каждое утро Ивашка просыпался задолго до заутрени во всё ещё непривычной ему келье Антониева монастыря и, не зажигая свечи, в кромешной темноте тихо молился, успокаивая себя тем, что делает он богоугодное дело по личному поручению игумена Симона. А заодно убеждая себя, что всё окружавшее его и было тем, о чём он мечтал ещё со времени встречи с отцом Даниилом. А именно: о путешествиях в дальние края и возможности лучше узнать мир вокруг.
И пусть изначально в мечтах всё представлялось несколько иначе, но на то они и были мечтами, чтобы достигать их и сравнивать с действительностью. А затем идти к новым мечтам и новым ожиданиям. С верой в душе и не нарушая никаких Божьих заповедей. Как и было сказано в мудрых книгах, коих прочитал он несчётное количество и о чём не единожды говорил ему отец Даниил: живой пример и живое воплощение того, на кого Ивашка всегда хотел походить и на кого подспудно равнялся...
Антониев монастырь был много меньше Богородицкой обители, морозы в ту зиму стояли страшные и не возникало никакого желания выходить куда-то за пределы монастырских стен. Но даже в те дни, когда к полудню ненадолго выходило яркое зимнее солнце и вроде бы была возможность добраться до Новгорода и побродить по огромному городу, делать этого ему было не с кем, а одному уходить куда-то далеко из обители Ивашке было боязно.
Даже несмотря на свой открытый характер, в Антониевой обители Ивашка близко не сдружился ни с одним из иноков или послушников. Пахомию, казалось, достаточно было нахождения в тепле и среди привычных ему книг и отвлекать его от чтения общими разговорами о жизни Ивашка решался далеко не всегда. Оттого и чувствовал себя Ивашка нередко словно птица, запертая в клетку и коротающая свои дни на утеху окружающим для услады их глаз и слуха.
Но, несмотря на все внешние — кажущиеся или явные — неудобства, которые испытывал Ивашка, пожалуй, впервые в жизни у него оказалось более, чем достаточно времени на то, чтобы подолгу оставаться наедине с собой и своими мыслями. А, значит, времени было с лихвой на чтение, занятия греческим и латинским языками. И в особенности на воспоминания и собственные размышления.
Не раз он вспоминал и об отце Данииле и его мудрых словах...
Но прошли уже годы с тех пор, как Ивашка получал хоть какие-то вести о паломнике и, тем более, видел его в последний раз. Потому всё больше Ивашку пугало то, что воспоминания об отце Данииле начинают стираться из памяти. И даже для того, чтобы точно вспомнить черты лица паломника и его точные слова, приходилось надолго неподвижно замирать с закрытыми глазами, в ожидании появления перед мысленным взором фигуры отца Даниила. И в таком же робком и нетерпеливом ожидании пытаться услышать его голос. Или то, что за давностью лет, Ивашка привык считать голосом паломника...
Хотелось верить, что отец Даниил жив и по-прежнему здоров. И находится в одном из греческих монастырей. Там, где вроде бы никогда не выпадал снег, каждый день светило яркое и тёплое солнце, а деревья и кусты стояли зелёными круглый год. Оттого, вероятно, и тянуло Ивашку нестерпимо отправиться хоть одиноким паломником, хоть с каким-нибудь посольством в Царьград, Солунь или на Святую Гору Афон, надеясь, что где-то там и отыщутся следы отца Даниила.
Почему ему так хотелось ещё хотя бы раз встретить отца Даниила, точно он не понимал и сам, но мысль эта не покидала Ивашку ни на один день. И не только потому, что согласно своему детскому обету молился он за душу невинно убиенной много лет назад собаки Вячки в Феодоровском монастыре — в святом, по сути, и намоленном месте — прося Господа подарить ей вечной покой. Но молился также Ивашка и за здравие отца Даниила, который неизменно возникал в памяти в связи с молитвами о собаке.
И была тому причиной не только неразрывная связь во времени между Вячкой и отцом Даниилом, но и непреходящее желание увидеть первого, по-настоящему, мудрого человека, который повстречался Ивашке в жизни. Как и поклониться ему в пояс. Тому, кто окончательно определил собственное отношение Ивашки ко всему вокруг и своим примером дал ему то, чего не имело большинство окружавших его людей: цели и смысла в жизни. Как и глубинной веры в божеские заветы...
Не единожды, задним числом думая о долгой дороге в Новгород, Ивашка вспоминал пронизывающий холод и мелькавшие тени на краю леса, где обоз останавливался на ночь, когда не успевал добраться до изначально намеченного места ночёвки в городах или селениях. Те люди, что промышляли постоянными перевозками грузов из города в город или те, что не впервые ехали с подобным обозом, говорили, что зимой за подводами нередко шли стаи волков, доедая на утро всё, что оставалось после людей и согреваясь в ещё не остывшей золе от костров. Но в это время года волки были ещё не опасны: набравшие вес после осени и всё ещё сытые. Потому на обозы они нападали редко. Страшнее было под конец особо холодных зим, когда голод и отчаяние толкали волков на то, что те задирали обозных лошадей, а иногда бросались даже на людей. И не раз Ивашка возвращался мыслью к тому, что он сам — худощавый, невысокого роста и слабосильный — мог бы сделать, если бы дикие звери напали на него. И ответ на так и не заданный вслух вопрос оставался всегда неутешительным. Воображение неизменно рисовало какие-то жуткие сцены из прочитанных книг и редких картинок в них, когда озверевшие бестии зубами и когтями рвали человеческое тело на части...
Ивашка утыкался носом в тюфяк в своей келье, зажмуривал от ужаса глаза и изо всей силы сжимал кулаки. И так — тяжело и судорожно дыша — подолгу лежал на своём топчане, боясь пошевелиться и ожидая, пока страхи сами уйдут из него и растворятся в ночной темноте. И уже после, когда сердце переставало неистово биться в груди, он начинал молиться еле слышным шёпотом, слушая себя как бы со стороны и звуком своего голоса разгоняя остатки того ужаса, что сковывал и тело, и его душу. И только после этого обессиленно проваливался в сумбурные и неизменно мрачные сны.
Но всякий раз Ивашка ловил себя на мысли, что пугала его не физическая боль, а потеря своей бессмертной души в пастях и утробах страшных бестий. Как и потеря тех книжных познаний, которые он так заботливо копил в себе годами.
Но в последнем ему было совестно признаваться даже самому себе. Едва Ивашка задумывался об этом, ему неизменно казалось, что тяга к чтению, знаниям и изучению древних языков и была той гордыней, о которой говорилось в Божьих заповедях и предаваться которой считалось одним из самых страшных
