какой ждут последний в жизни и единственный листопад...
Ветки волчьей ягоды, топорщась, горели за окном и окончания их были серыми и непокорными, вроде вздыбленной волчьей шерсти... Как это было давно! И жгло его двадцати с небольшим летнюю душу вроде двадцатилетнего коньяка, выпитого за чужой счет, причем судорожно и второпях. Градский вдыхал запах приближающегося, добытого без труда и слез.
А если молодая брошенная им и фактически ничья жена, и неразумный плод их нелепой любви прольют некоторое количество слез, то у него имелось столько оснований не принимать этого во внимание, что он и не принимал...
Неприятно вспоминать насколько он был беспомощен, если не сказать плаксив, подле этой нелепой и первой своей любви. Да, теперь было так стыдно, что В.А. Градский попросту отмахивался от любых мыслей о рыдающей бывшей жене и не считал себя подлецом, как бы одергивая и поправляя свое достоинство, грубо помятое тем медовым месяцем и собственными ручками, и ножками, и всем таким прочим его собственной в прошлом, как ни крути, жены.
Он и не был подлецом, но банкротство его почти радовало, будучи тем более неизбежным, чем круче очерчивались границы затеянной им авантюры. И теперь вполне красивое, но отвратительное лицо будто повторяло: – Ты сам этого хотел!
Градскому, (фамилия как из ореховой скорлупы), становилось не по себе в доме, где каждая вещь... Да нет! Ничего они ему не напоминали! Может быть, это ей они что-то напоминали, а не ему... и теперь их, скорее всего, придется делить...
Это были ее и его вещи, только для нее они стали чужими и проклятыми вещами, с очевидностью напоминавшими ей о том, что и она совершенно чужая в чисто убранной комнате, которую толком никогда не убирала, а теперь готова лизать как корова своего теленка – лишь бы не было этого ощущения рушащихся стен и потолка... И не избавят они ее тоски, чужие стены и вещи, предатели и перебежчики, когда она как бы выговаривает пустые, как бесполезная пальба слова: – Подлец! Я наверно умру от этой проклятой любви...
Валечка и не был подлецом. Он не был и простым эгоистом. Но ради Бога! Не мог он более видеть этих ее глаз и всякий раз ему хотелось бежать на улицу. В скорлупке из папиного шевиота. В маминых ботиночках. В галстуке, подаренном тетушкой, добротном галстуке.
Но ведь была, есть и будет сила, пусть не сила, пусть слабость, а сила - это нечто иное, но такая тяга, то без чего человек не может, без чувства свободы – понимаете? Свободы от самого себя?
. . . . . . .
Хорошо было в начинающемся цветении осени, но все хорошее делалось плохим, умещаясь в практичное, как придирчиво купленная вещь слово: подлец!
Сильно и настороженно ждал он лучший, может статься, в своей жизни листопад, как пес в ожидании хозяина, а то, что он не собака ему как-то и в голову не приходило...
. . . . . . .
. . . . . . .
ГРАДСКАЯ
– Это не шуточки, – сказал Краевский в те годы, когда ему не было тридцати, столь знаменательная встреча с Победителем еще не произошла, он слегка не разочаровался, не сбежал за границу, но уже встретил, увидел однажды Градскую, только тогда она Градской вовсе и не была. Не было и встреч, в том числе одной очень примечательной, все потом, потом... И, тем не менее, он и при первой встрече, первом взгляде сказал: – Это вам не шуточки! – как сказал бы и любой другой сколько-нибудь на него похожий, кто-нибудь из нашей братии, а мы все понимаем, будьте уверены, не всегда, но понимаем...
А спустя несколько лет он сказал бы, что это было мало на что похожее существо и вряд ли напоминавшее Градскому нечто само собой возникшее, но как образ и плоть увлекавшего его завтра. И собравшее в себе все, вплоть до размера и роста, все будущее, но невольно и в который раз оказавшееся все-таки существом женским. Странно – в это простое явление, реальное как насморк или голод, в двурукое, двуногое, задрапированное чудо входило и все остальное – весь мир, город, бесконечная цепь предшествовавших событий.
Все просто, как на трамвайной остановке возле театра – здравствуйте! А зачем? Просто как эрмитажная памятная картина, какая-то там Аляска... И солнечный блеск в придачу, и все «до» и «после», беспрерывная амплитуда мутаций, с места на место, будто нет на свете ничего постоянного, отца и матери решивших жить, наконец, в каком-то одном месте. И всегда чего-нибудь не хватает, и денег как всегда, и все это нормальная жизнь, нормальный внезапный отъезд и возвращение, скажем, с юга – внезапное возвращение и надолго обжигающее чувство близости моря, просто, как все имеющее запах, цвет, вкус, твердость и температуру, как заснеженный ветренный холодный трамвай.
И вот все это странным образом вмещало в себя двуногое, двурукое и задрапированное существо, симметрично одетое, обутое несостоявшееся чудо, выдуманное одним веянием молодости – так, с руками и ногами, голосом нахальным, или скорее вредным, слабеньким и смешным как котенок. И сама она еще не состоявшаяся, еще не знает куда деть свои уже не детские руки и ноги, но все-таки состоявшееся в коротком детском платьице и плаще.
Градский должно и не помнит, о чем она спросила, но это не было ни жестом, ни миной – нет, – желанием совершенно женского существа. Она отнюдь не напоминала вычисленное им и уцелевшее в памяти чудо – или где там уцелевают эти, черт бы их взял, чудеса? Но они опять встретились, вспомнили, поняли: ничего они не забыли! Он ей тоже ничего особенного не напоминал, и в ее головке не было ничего, помимо нетвердой уверенности, что однажды двуногое, двурукое, говорящее существо совершенно на нее не похожее потому, что это мужчина, а она пока смутно представляла, что это за создание, но оно рано или поздно войдет в ее жизнь прочно, как аттестат зрелости, в котором черным по белому написано: ты женщина и в этом больше не может быть сомнений.
Встречи стали закономерностью, сигаретами, которые она не умела курить, розами и мимозами, и когда же она научиться курить сигареты? одно ясно – все не детское, а совершенно женское в ней и как бы расцветающий рот, и темные, серые вроде козьих глаза – было в ней нечто козье, нескладное, симпатичное, которое должен кто-то смять и подчинить, – это и есть аттестат зрелости, а совсем не то, что тебе подарили на память в школе, потому что однажды тебя обманут, погладят, пощекочут где полагается, и ты скоро к этому привыкнешь, но будешь сопротивляться совсем не страшному, это потом обязательно станет страшно, потому что это уже произошло и назад не вернешь; вот ты и будешь сопротивляться, ведь рано или поздно тебя все равно обманут, погладят и пощекотят да так, что перестанешь что-либо понимать, чувствуя, что в тебя вошло то, что раз и навсегда разделило твою жизнь на «до» и «после», и назад ничего не вернуть, и это совсем не страшно, больно или обидно, но страшно, что уже произошло и теперь от этого никуда не деться, никуда ты и не денешься, пока все не произойдет до конца и ты понимаешь, что тебя обманули, усыпили, умаслили, и это и есть аттестат зрелости, где четко написано, что ты женщина, что в этом нет и не может быть никаких сомнений, что наконец тебя поймали и трахнули, как зазевавшуюся козу...
ГРАДСКИЙ В.А.
Так что Валечка тогда преспокойно фланировал в кругу любовных интрижек – иначе их не назовешь, такова наша неразумная молодость – в широком кругу маленьких смешных приключений и, что самое смешное, рядом с ним пребывало ни на что не похожее существо, – а это вам не шуточки! Но им обоим как-то везло и существо это как-то незаметно обосновалось в двух комнатах, которые он тоже незаметно где-то выменял, где и как непонятно, то есть не понятно, а ясно, что он удачно выкручивался, всегда выходил из положения и, конечно, врал на каждом шагу. И это не ложь, а недоговаривание – скорее недомогание – где надо, а где надо он и домогаться умел, а где очень надо Градский был таким, что не обойти и не объехать, Где надо он был честным, исключительно, не как все мы и Бобов, хотя Бобов был как бы особняком...
Валечка будто ощущение свободы, как бы не было трудно чувствовать себя свободным на продуваемой отовсюду веранде города, живущего не столько днем, сколько ночью, на густо заросшей расплодившейся неизвестной доселе культурой, заполнившей все ходы и выходы, но так разросшейся, что дальше расти уже не может, и остаются кое-где прорехи – вот сквозь прорехи и дует! Да и без того понятно: на этой заскорузлой флоре вырастет и непременно новая, яркая зелень, раз больше расти ей не на чем, и она будет гнездиться на всем старом как вьюнок, как паразит, не заполняя прорех, пусть ее предшественник тоже паразит и ничто в мире его особенно не беспокоит, и будет жить паразит на паразите, а все равно – откуда-то дует!
Любит, любит Градский поговорить да так, что сразу и не поймешь – чего хочет, а? И не намеренно так, а нам хоть плачь, хоть смейся: все равно непонятно – на кой черт путать сюда какую-то культуру? Сиди себе как прежде с Краевским на крыше, (раньше Краевского с крыши было не согнать – не дай Бог не запечатлеть ему какой-нибудь Петроградский уголок! Но вот зачем обязательно с крыши?) Так что эти два носителя культуры всех нас развлекали. Один своими стишками, в которых все шиворот навыворот и ничего непонятно, другой, то есть Краевский, сначала был как все, потом что-то и где-то закончил, может институт какой или... не важно.
Точнее, сначала он был просто дурак, потом исправился, потом снова испортился и стал дураком с изобразительным, что ли, дипломом, но ходили слухи, будто никакой он не художник, а вообще неизвестно кто! Недаром перед тем, как попытаться стать человеком, он столько времени проторчал на крыше Бобовской мансарды! Но дело, разумеется, не в Краевском. Градский, вероятно от большого ума, тоже сдал экзамены туда, откуда его потом долго и с трудом выгоняли. Потом он на минуточку затих со своими культурными выходками, после оказалось, что он не просто, а доцент В.А. Градский, а может у него кликуха такая – Доцент? Может его так дразнили, видать было за что...
Градский называл себя и всех нас пещерными людьми, Петроградскую – то верандой, то пещерой. А Петроградская и есть Петроградская, и больше ничего. Возьмите справочник почтового работника или искусствоведа, а это иногда почти одно и тоже, и станет ясно – никаких пещер и тем более веранд здесь нет, правда ветерок имеется! Но Градский, собачье животное, говорил, дескать,все мы суки, то есть это мы – суки! Так вот мы, суки, расселись на Петроградской как на веранде и ни хера не делаем! Он будто один все и делает.
После мы и сами поняли – все это так, но у него всегда была странная манера изъясняться с, так сказать, коллективом. Еще он говорил: скоро вся верхушка загнется. Какая спрашивается? Что он всегда такое имеет в виду?
Однажды ему с его дружком Краевским слегка перепало, но потом появился Гольцев и народ позатыкал рты – провалилось общественное движение посредством нескольких выбитых зубов. А мы как-то и сами себе уяснили, что торчим на этакой веранде, этакой теплой компанией, а вокруг какая-никакая культура, много всяких культур – сразу не разберешься. До сих пор разбирались бы, когда б не разбежались по своим курам да курятникам, а вместо нас горланил под окнами совсем уже
Помогли сайту Реклама Праздники |