только пережить. Иногда переживаешь за кого-то другого. Жизнь есть, и ты ее переживаешь. Ты не можешь не переживать. Ничего не надо придумывать, все само получается. Жизнь эта может быть и есть потому, что ты смог ее увидеть, услышать и по-своему пережить. Если ты захочешь написать историю о счастье, то это будет плоская история с придуманным ее окончанием. Пишешь ведь не для того, чтобы сделать кому-то приятное. Пишешь для того, чтобы хоть немного исправить то, что уже существует. И ты не можешь не делать этого потому, что другие могут этого не делать, а ты не можешь жить и ничего не делать, чтобы стало чуточку лучше. Это продолжается безконечно, и я думаю, со времен Шекспира ничего в мире не изменилось, и сострадание, и сопереживание также не в моде – они и не могут быть в моде, мода ведь для удовольствия, а сострадание – необходимость. И произошли мы не от обезьян, иначе как объяснить – зачем человеку его человеческий разум, зачем душа? Они порой приносят ему одни несчастья, одни неприятности, но без них счастье – слишком холодное блюдо, а мы не моржи и подо льдом жить не желаем. Никто не пишет для себя ни картин, ни стихов, ни музыки. Иные делают это ради денег или сомнительной славы, успеха не важно какой ценой приобретенного. И они получают то, что хотели, если у них хватает на это изобретательности, наглости, готовности предать, наконец. А разделить с другими радость, попытаться помочь в беде – к этому человечество в целом и не готово, и будет сожжено небесным огнем, и, вероятно, это будет справедливо. Но кормчий не бросает руля, не рвет на себе волосы предвидя неминуемую гибель. Он делает то, что он должен делать и пусть будет, что будет. Грустно все это, но ты не унывай – на наш век забот хватит, их всегда хватало – когда-то я и Шекспира пробовал переводить...»[/i] («Бедный Краевский»)
Иной скажет: это невозможно десятилетиями нести в себе чью-то судьбу, или чьи-то судьбы. Однако то, что не подвластно рассудку, может оказаться вполне подвластным твоему сердцу.
Вкус и разум. Только они не позволят тебе говорить о себе – Я, но позволят сказать «...наше горькое, гордое, – я, – человек большого города...».
Человек вправе гордиться своей сопричастностью к чему-то большему, чем он сам, переживать чужое горе, как свое. «Чужого горя не бывает» – название старого-престарого кинофильма. А как будто и не было никогда этого, больше вроде ничего подобного и не говорят. А программы пестрят названиями от «Шальной бабы» до « Убей меня нежно». Есть и другие, вполне достойные названия – вот только «сорняков» слишком много.
Есть от чего сойти с ума, или вернее – быть человеком в обезьяннике – это значит сойти с ума. Еще вернее – быть человеком и не иметь Любви, это уж точно сойти с ума...
Но только Любовь заставляла тебя писать со смехом и горечью, радостью и печалью. Или писать на холсте бурное море и сражающихся со стихией людей – тысячу раз писать и писать снова, тогда, как обыватель любит тишину да покой. Но все равно покупает, если «красиво нарисовано». А чем привлекает человека стихия? Чем привлекала неисправимого мечтателя Александра Гриневского стихия моря, ветра и грозы? А тем, что в бурю, в момент, казалось бы, отчаяния Человек проявляет лучшие свои качества: сострадание, мужество и непреклонность – (У. Фолкнер, нобелевская речь). А может и не проявить, и чаще всего сдается и погибает. Поэтому мы так ценим все лучшее в человеке.
. . . . . . .
... мы с отцом шли на маленьком швертботе по озеру Сенеж. Это большое и очень глубокое озеро с приличной волной. Дул свежий ветер, а мы были почти посередине акватории, где нас и застиг внезапный шквал. Спасательных средств почему-то не было, зато были десятки метров глубины под килем. В последний момент отец выпрямил накренившуюся яхту резким поворотом руля. Я по неопытности не бросил шкоты, мне не было четырнадцать лет и, если бы не отцовское самообладание – купаться бы нам в полутора километрах от берега. Мы бы не утонули – кругом было полно яхт. И все же я помню лицо отца в эти несколько мгновений, совершенно белое, и белую пену кипящей у борта воды...
Он мне ничего не сказал, – или нет, он сказал: – Дурак! Я же тебя предупреждал, что нужно отпускать шкоты! Теперь будешь знать...
. . . . . . .
Безполезно что-либо рассказывать, люди плохие слушатели. Но можно написать просто и точно как надрез скальпеля, и тогда читателю, возможно, будет и интересно. В Краевском я описал провалившийся в глубокую яму танк. Все действительно было так, и не так одновременно.
…Танк провалился под лед в воронку с водой. Трое суток мы его вытаскивали, лопались тросы у тягачей, была метель и двадцатипятиградусный мороз, и трудно было отличить день от ночи. Мы грелись у костров из ветоши облитой соляркой, сильный ветер пригибал высокое пламя к земле, швырял его в наши лица, но нам было на круг по девятнадцать лет и никто не пищал, а только курили, молча зажав в обмороженных руках окурки сигарет – говорить при таком ветре было невозможно, приходилось кричать. И рыжая, тонкая как стебелек санитарка тоже была, но это было уже потом. И все могло произойти так, как происходит в романе, но не произошло, потому что в жизни вообще не все происходит, но все равно происходит в мире – пусть даже не здесь и не с тобой.
Писателю недостаточно быть опытным, многое знать и уметь писать. У него должно быть чуткое сердце, чтобы и чужой опыт стал как бы его собственным. Еще у него должна быть честь, чтобы не врать себе и другим.
...« – Мне нужно писать – и как можно лучше, и учиться в процессе работы. И еще я живу жизнью, которая дает мне радость. Жизнь у меня просто замечательная.
– Значит, вы счастливы?
– Да, пока не думаю о других людях»...
(Э. Хемингуэй. «Зеленые холмы Африки»).
Стихия влечет человека, внимая стихии, он внимает самой природе в наиболее ярком ее проявлении. Картины бурного моря, неприступных гор и низвергающихся водопадов вызывают страх и неприязнь у людей с крошечной душой, зато всегда воодушевляют смелых.
Вот поэтому в 64-м, отец учил меня плавать в волнах прибоя. Купаться в неспокойном море не разрешалось, и мы уходили на дикий берег у Черновских камней. Нужно было поймать высокую волну как можно дальше от берега, и нырять сквозь нее прямо под вихрящийся гребень. Потом нужно было сделать это еще и еще раз, пока не окажешься далеко от берега, где волны не разбиваются о каменистое дно, но вздымаются как холмы, поднимают тебя и вновь бросают вниз, и ты временами не видишь берега, только тугая, скользкая зеленая вода и пенистые гребни волн, и тебе страшно, но нельзя позволить кому-либо усомниться в твоей смелости, если тебе целых тринадцать лет и ты уже почти взрослый, хотя и маленький еще. И вода как гнутое стекло и до горечи соленая, но не хочется возвращаться на берег, потому что ты знаешь, что выходить из волн труднее, чем войти в них, а если замешкаешься или не хватит сил – тебя ударит о каменистый берег, однако же, выходить все равно придется…
…Еще раньше, под Ленинградом, я ходил в лес собирать грибы. Бывало, заблудишься и долго-долго идешь, пока не выберешься на какую-нибудь дорогу, но это совсем не страшно, если у тебя на руке компас и ты знаешь, что с ним надо делать.
В юности у меня были друзья, и все мы увлекались одним и тем же. Вода влекла нас как магнит, а лес укрывал от посторонних глаз. Летом мы все свободное время проводили на карельских озерах, ездили на крышах вагонов паровых узкоколеек, а просто ловить рыбу считали делом не слишком достойным – за рыбой надо уходить в воду...
«...В его маринах дышит нескрываемое, яростное желание во что бы то ни стало вернуться к утраченному юношескому восприятию мира. Наша юность прошла под знаком моря и, глядя на эти полотна, я воспоминаю не только горящие корабли Тернера или умиротворяющие гавани Клода Лорена, но и сияющий мир феерий Александра Грина, экзотику джеклондоновских «Сказок Южных морей», романов Джозефа Конрада, колониальных фантазий Пьера Лоти... Да, эти работы возвращают меня в мир юности, когда тоска по настоящей, чувственно насыщенной, подлинной жизни, усиленная близостью Финского залива, претворялась в образы некоего метафорического, условного Юга, в картины Леванта, населенного свободными, сильными и гордыми Людьми – контрабандистами, пиратами, авантюристами всех мастей.
Визуальное воскрешение этого безкорыстно-праздничного, открытого, радостно-опасного мира – вовсе не прихоть художника-одиночки. Пейзажи Олега Павловского можно рассматривать как особую художественную акцию, резко полемичную по отношению к господствующим эстетическим пристрастиям...» (Виктор Кривулин. «Новая альтернатива концептуализму».
То, что художник однажды пережил в жизни и то, к чему всю свою жизнь стремился – неизбежно воплотиться в его творчестве. Нас воспитывают не только дикая природа, и уж конечно не только «семья и школа». Старый большой город вызывает не менее пронзительные ощущения, чем, скажем, каменистая горная тропа. В Рыбачьем, в Крыму, я забирался на гору с этюдником и писал далекие заснеженные вершины. Но...
[i]«... мы радуемся нашей первой встрече с Прекрасным, она так же изумляет, как и последняя, они одинаково дороги нам...
Мастерство это потом, а первое щемящее, удивительное, далекое, острое, неповторимое никогда тебя не покидает – твоя история и память твоя, и твоего сердца, если от него еще что-нибудь осталось.
Он не помнил, как это получилось и чем привлек его дальний угол старого двора, больше похожий на пустырь, и деревянная пристройка – старая, но там жили люди и стирали белье, и оно сушилось на веревке, а жуткое июльское солнце резало глаза и простыни казались ослепительно белыми, и он не знал, как это написать, потому что и небо, и земля, и серая бетонная стена были также ослепительны.
И только потом на французской выставке он увидел полотно Фрагонара – тот самый первый не мазок, но прикосновение к чистому листу, полотно с прачками и солнцем, и был поражен его весельем – тем холодным, розовым, чуть прохладным, но рдеющим и жарким цветом развевающейся женской одежды – цветом легкого флибустьерского флага... Какой дурак придумал, что флаги эти черные? Цвет жизни трепетен, розов и гол, и горяч как солнечный свет, если смотреть на солнце сквозь сжатые пальцы с палубы флибота на шаг от жизни или смерти – но кто ж об этом думает?
Прекрасное является как образ червонной дамы в пальцах иллюзиониста. Так дельфийская сивилла вдруг овладела его воображением надолго и сильно, и Ватикан перестал означать вкрадчиво-мрачный и длинный, гудящий и медленный зал, а Лауренциана наполнила слух тем тонким изящным тем грустным подобием капель и тонких сосулек в апреле и звук их паденья не воспроизводим клавесином но слышен короткий полет... как паденье в объятия кресла и в шелк будуара... и вновь Фрагонар эротичен, изыскан, развратен как пьяный французский маркиз, и ни солнца, ни света и не белизны их... но мрак будуара, трезвон клавесина – как клавиши гладки! Как пальчики юных развратниц белы! И шелк туалетов их гладок и бел, не горяч, а прохладен...
Но режет в глазах холодное зарево прачечным утром... глухие дворы, опьянение улиц, и жизнь, и вино, и цветы.
А
| Помогли сайту Реклама Праздники |
мммм...
полемика о искусстве превратилась в "проповедь" совести.
ближе к концу показалось излишне нравоучительным стал пропускать слова заскакивая вперёд текста.
неуверен...
но думаю: выводы так надёжно, должны быть спрятаны, чтобы у меня (читателя) сложилось впечатление, что Я-САМ к ним пришёл.