Везунчик
Сергей Греков
Память – всего лишь разновидность воображения.
Урсула Ле Гуин
Телефонный звонок был долгий, настойчивый, тревожный – словно сам же и предупреждал: не бери трубку!
Но любопытство оказалось проворнее опаски. И, как всегда, подвело. Вежливый глуховатый голос скороговоркой представился имярек-следователем «по особо тяжким», осведомился о координатах моей персоны во времени, пространстве и паспортном столе, а потом задал вопрос, от которого оборвалось все внутри:
-- Вы знакомы с Трифоновым Александром Юрьевичем?
-- Да, это мой старый друг, мы вместе учились в институте... А что случилось? Убили??
-- Вы сами ответили на вопрос. Вам не трудно будет подъехать завтра для беседы? – голос одновременно наполнился и сочувственной мягкостью, и плохо скрытым разочарованием. Очевидно, «старый друг» никак не тянул на убийцу. Триумф оперативной прозорливости не состоялся.
Кроме того, даже я по опыту знал, что старые друзья обычно застревают в невозвратном прошлом и о твоем настоящем имеют довольно смутное представление. Они дружат как бы не совсем с тобой, – скорее с твоим призраком: молодым, симпатичным, полным сил, уже несуществующим... Тем они и хороши по жизни – возвращают в блаженную юность. Тем по жизни и плохи – помнят все твои ошибки и продолжают смотреть на тебя, как на глупого мальчишку. Для следствия, думаю, совершенно бесполезны. Если, конечно, не принимать во внимание детективчики в мягких обложках – там коварные «старые друзья» мочат всех налево и направо!
-- Разумеется... – выдавил я нулевым голосом, записывая адрес: пальцы не слушались, буквы не складывались. – А как, что?.. – подробности пообещали сообщить при встрече.
Мама заглянула в комнату, спросила, что случилось и сразу переключилась на жалобы по поводу цен: «Я ее спрашиваю, а она мне и отвечает...»
– Мама, у меня приятеля убили. Мы учились вместе, да ты не помнишь, конечно...
– Ужас какой! Где? За что? – мама осторожно протиснулась в дверь и грузно опустилась в старое кресло. Надо было давно его выкинуть – все равно никого в гости не зову.
– На... на улице, напали бандиты... эти, как их, – хулиганы...
– Бедный! Вот времена теперь! И сколько ему было? – во взгляде мелькнуло что-то осмысленное, ни дать ни взять: прежняя мама, боевая строительница коммунизма...
– Как и мне, мамуль, мы же учились вместе!
– А-а... ну, да, ну, да... А мне вот семьдесят, а я все жалуюсь... Все жалуюсь... Ты там, на улице, Толенька, будь осторожен! Куда только милиция смотрит... – и опять мысленно ушла в какой-то свой мир, где звучали бравурные партийные лозунги, хлеб стоил 13 копеек, за углом маячило «счастье всего человечества» и если уж кого-то убили, то обязательно "за что-то": у нас просто так не убивают! А если арестовали -- тем более.
Что вы хотите: «альцгеймер», начальная стадия...
Наутро пришлось тащиться на перекладных в ближнее Подмосковье... Стоял необычно солнечный ноябрьский день, уже подморозило. Я трясся в автобусе – во всех прямых и переносных смыслах – и готовился к встрече со слепой Фемидой, так и не пожелавшей обратиться к академику Федорову, мир с ними обоими. Надо записать, пока не забыл: прикольная мысль!
Пытался привести головенку в порядок, припомнить все, что могло бы оказаться полезным следствию. Многое вспоминалось, в основном – чепуха какая-то...
Бодрое комсомольское прошлое пыталось подставить плечо пришибленному буржуазному настоящему. Смерть вообще, а Шуркина особенно, настолько не вписывалась в тихое ликование бледной небесной синевы, что казалась такой же неправдой – ну, какое в вечно промозглом ноябре ликование?
Мысли разбегались, испарялись, никак не получалось сосредоточиться. Вернее, они прятались за воспоминания и делали вид, что ничего не произошло. И не имеет ко мне ни малейшего отношения.
Не произошло. Не произошло. Не имеет. Не имеет. А что если... Нет, не может быть! И вообще – не было этой последней встречи! Приснилось. Точка.
Лучше не думать. Лучше вспоминать. Чем, в конце концов, плоха картинка: едет себе в автобусе средних лет дядечка, погруженный в далекие дни, когда все было впереди, и он еще не казался ни себе, ни людям таким замшелым лузером... Тем более, что никакой я не лузер!! Я – писатель, у которого, между прочим, на Прозе.ру почти тридцать тысяч читателей!
Но кто, кто может назвать себя удачливым, пока жив? Ведь неизвестно, что будет завтра... Вот и Шурка: уж каким был везучим...
Эх, мы пускаемся на любые ухищрения, чтобы только заслониться от безносой, зарыться, забуриться, – вдруг она не заметит нас и пройдет мимо.
А картинка хоть и грустная, но не фатальная!
Шурка... Наш последний разговор по телефону: обсуждали одну книгу об Ахматовой, – и он все сокрушался, что там не стихами занимались, а «критические дни» высчитывали. Типа молодежь после таких книжек станет думать, что «Я тогда была с моим народом, там где мой народ к несчастью был» – это всего лишь о давке в метро в час пик!
А я спорил, вспоминал ее сталинохвалебные стихи. Утверждал, что пора называть вещи своими именами, и что растиражированный образ величественной трагической старухи нуждается в серьезном уточнении.
Шурка еще растеряно заметил: «Ты же вроде Ахматову когда-то любил...» Да мало ли что я любил! Вырос я уже из девичьих грез Анны Андреевны.
Его прозвали Везунчиком, когда он истинным чудом получил «отл» на экзамене, где даже от задротов-зубрил остались дымящиеся руины. Кто добродушно называл, кто не без зависти. В меру им самим отпущенным порциям удачи. Это же только в институтской столовке комплексные обеды были у всех примерно одинаковые, а в жизни счастье совсем по-другому накладывается.
Добродушных, как «социально близких», Шурка любил, завистливых – жалел. Вроде их полагалось презирать или даже ненавидеть, но на такие сильные чувства не хватало ни твердости, ни, собственно, желания: быть пламенным борцом со злом казалось занятием слишком хлопотным. Оставалась лишь жалость, бесившая завистников еще больше. Зато нормальные люди тянулись к уютному, плотненькому, улыбчивому Везунчику, и это ему как раз нравилось. Хотелось, чтобы все, даже плохие, – любили. А пресловутое «отсутствия стержня»... «Я же не железобетонный, чтобы с арматурой в заднице ходить», – шутил Шурка, и все охотно начинали улыбаться.
Даже те, кто про «стержень» в заднице так ничегошеньки и не просекли.
По правде сказать, особенно завидовать было нечему. Мать-одиночка поднимала сына из последних сил, спасал только домик в деревне – наследие царского еще режима. Там на огороде и она, и Шурка трудились все лето, а мать потом приторговывала на рынке овощами. После его поездок домой мне часто перепадало полакомиться их «закрутками». Язык можно было проглотить! Да ведь студенту и кирпич бифштексом кажется – с голодухи. Голодными мы тогда были постоянно и во всех смыслах.
А мои чистоплюи-интеллигенты даже на скромную дачу не накопили... Честные коммунисты, видите ли! Хотя нах мне нужна эта дача?!
Но мать на то и мать -- подняла! Шурка поступил в институт, хорошо учился. Легко мог бы и лучше, только пожить-погулять тоже хотелось. Красотой он не шибко блистал, но ведь любая, даже самая ослепительная красота, – предмет спорный, а обаяние – бесспорный, что признавала вся общага. Там мы с ним и познакомились, оказавшись волею судеб и студсовета в одном блоке, в двухместной комнатушке.
После очередной пьянки проснулись в обнимку, да еще и в чем мать родила... Когда мой шок прошел, быстро выяснили, что у нас так много общего, что ничего общего быть не может – в сексе, разумеется. Шурка еще пошутил: «Один раз – не фортинбрас». Как-то сразу легче стало. С ним вообще было легко...
Я повспоминал ту ночь, помучился и смирился. Хотелось быть современным свободным человеком. Делал вид, что мне все равно, когда в комнате появлялся очередной «друг». Чтобы избавиться от наваждения, менял подруг, все надеясь, что какая-нибудь понравится по-настоящему. Шурка относился к моим поискам с юмором, только однажды заметил: «А тебе их не жаль?»
А чего жалеть? Подумаешь! Да и девушки расставались со мной легко. До обидного. Сами. А вокруг все парни говорили, что девки только "об одном думают"...
На излете студенческих дней один из "друзей" Везунчика, нагрянув в общагу в его отсутствие, пристал ко мне как банный лист. Тут-то все, "о чем так долго говорили большевики", и совершилось -- старорежимные комплексы рухнули с оглушительным треском, на развалинах мачо-самца-ловеласа возник совершенно новый человек. Так мне тогда показалось -- новый...
А Шурка только махнул рукой: "вот видишь, а сколько визгу было? И не такая, и жду трамвая..." К измене своего дружка (да и к моему нестойкому и недружескому поведению) отнесся философски: "одним засранцем меньше станет -- одной "подругой" больше будет". Больше ни он, ни я эту прошмандень и не видали.
Какими трогательно-безоблачными показались вдруг далекие дни, когда-то бывшие совсем неустроенными, пасмурными. А что? Мы не были москвичами, и нас ожидало распределение, подчас в весьма глухие уголки страны. Неизвестность пугала, но еще больше, как ни странно, страшило покинуть холодную, неприязненную к иногородним, и все же такую огромную притягательную столицу, где только и могли осуществиться наши надежды, расцветавшие тогда пышным цветом. Увы, чаще всего пустоцветом опадавшие. И мы с трепетом ждали, куда выведет кривая, надеясь, что она все-таки окажется не настолько «кривой».
К Шурке многие забегали – погреться у камелька радушной улыбки, которую он прятал в пшеничных усишках, будучи едва ли не единственным из моих сверстников, отпустившим этот прибамбас, на ту пору совершенно не модный. Уже одна его улыбка никого не оставляла равнодушным!
Имена и лица медленно пробивались сквозь толщу лет, путались и сплетались в причудливые картинки, свойственные одной только памяти, яркие, как опадающие с деревьев листья... Вспомнились любимые Шуркины строчки, из Ростана:
Последней красотой увядший лист блеснет –
Его падение похоже на полет...
Технарь-технарем, а Ростана знал! Это притягивало еще больше.
Минувшие дни кружились перед глазами, и не понимали, что они – беспомощное прошлое, что их уже больше нет, совсем... Может быть, и человек вот так же уходит, не поняв, что уходит? Просто идет себе дальше в неведомые дали. И Везунчик – тоже так? И время, и даже смерть – не властны над нами?
Почему-то первой из этого вороха опавших дней возникла Алена – натужно молчаливая, тощая, смуглая, повредившаяся на еврейской теме. Она была хохлушкой, но страстно мечтала втереться в иудаизм и соответственно выйти замуж. «Птичка, которая хотела стать рыбкой».
Тогда тема выезда из страны была тесно связана с этническими нюансами. Но, к слову, общежитская юдофилка вовсе не собиралась никуда ехать. Просто
|