которой уезжала Любаша домой, и через дорогу — чуть наискосок — от нашей студии. Мы выбрали столик для двоих, сев друг против друга.
— Да, — внимательно просмотрев фотографии, заключила Люба, — мастер с во;от такой буквы «М». Но с такой работой у тебя было только два варианта: озолотиться или, — она подняла свои большие глаза, — или попасть в рабство.
— Озолотиться у меня никак не получилось, — поспешил заверить я.
Приглушённый свет делал её взор колдовским. И тихий разговор лился легко и просто. Я давно не разговаривал так искренне ни с кем. На Ушакова это было попросту невозможно — там, как в американском кино: «Каждое слово будет использовано против вас». Со Славой я тоже с недавних пор начал «фильтровать базар», думая, что сказать, а чего не стоит. И даже дома с Татьяной и сыном приходилось, опять же с ушаковской оглядкой, поневоле рассказывать совсем не то, что творилось на самом деле («Денег, сынок, у нас теперь будет видимо-невидимо!»), уж подавно умалчивая о главном. И мне вдруг подумалось, что именно её, Любашу, я хотел бы видеть там — за чертой — на месте булгаковского Мастера. Не Маргаритой — разве смел я заслужить! — а той, что придёт желанной гостьей вечером в дом покоя. Ведь перед Татьяной и Семёном мне — за то, главное! — будет нестерпимо стыдно и на том свете…
— …Так что — ты можешь мне не верить! — Но взгляд его совершенно ясно говорил: «И с этим гадом я пил!.. И эту сволочь я пускал на порог своего дома!»
— Алексей, — глядя мне прямо в глаза, Люба на упёртых в стол локотках чуть подалась вперёд, — за себя я могу отвечать вполне, но Серёжину реакцию я не всегда могу предсказать — извини! Как за него и ручаться.
Понятно: «Но за Хустова я, само собой разумеется, не ручаюсь».
Да это-то само собой, Любовь Васильевна, разумелось! Уж за ваши-то плечики никто прятаться не думал.
— Скажи, а он, — я подбирал слова, — он на тебя руки-то не поднимает?
— Сейчас нет, — храбрясь, чуть шмыгнула носом Люба. — Сейчас я — сильная!
— Но ведь… — Откинувшись на спинку стула, я теребил кофейную ложку. — В любом случае — ты с ним никогда же не сможешь расстаться?
— Не факт. Если он меня хотя бы раз ещё морально унизит!..
В мимолётно выдавшуюся паузу Люба подарила довольно протяжный, но с тем и оценивающий взгляд сидевшему за соседним столиком солидному мужу — скорее пожилому, респектабельному, наголо стриженому. Взгляд этот был намного выразительнее случайно обращённого внимания, и нисколько не смущался сидевшей рядом с крутолобым благочестивой, наших лет, спутницы.
И вправду — не факт!
— Слушай, но ведь Татьяна рассказывала, что Серёга такой хозяйственный.
— Лё-оша, да какое там хозяйство! — воздев руки, склонила голову набок Любаша. — Обои в нашей комнатке поклеить? Ну, не доверяешь ты мне — ну, клей сам!
Да, тот вечер я помнил хорошо. За два дня до наступления кризисного года. Но тогда всё у всех ещё было «в шоколаде».
Впрочем, не повально у всех…
* * *
— Гриша! Иначе, как издевательство я это не воспринимаю! — в порыве праведного гнева зычно выговаривал я, находясь в низине будущей клумбы. — Не воспринимаю я это иначе, как издевательство над собой и своей семьёй!
— Я тебя услышал, — покивал участливо насупившийся Гриша с высоты бетона будущих дорожек — там, где мне сватали выкладывать в дальнейшем толстый камень. И, вздохнув, зашагал в подвал. Выговаривать Костику: «Чего ты такого опять натрандел Алексею, что он сдулся?!» А ничего особенного Костик и не сказал, брякнув походя, да между прочим(но с умыслом и тонким расчётом, конечно), что Лёша-с-Витей гребут нынче по две тысячи в день — «в лёгкую»: «Поставили себя так!» Ну, а у меня, на доделках агоний дизайнерских мыслей Альвидаса, эти деньги получались почти за неделю. Вот и насмелился голос подать: хорош инфляцию в одиночку сдерживать!
В обед приехал хозяин, прямиком направившись лично ко мне:
— Здравствуйте, Алексей!.. Может быть, есть какие-то претензии, вопросы, пожелания?
Как специально, он был небрит, хоть и при галстуке, а в глазах стояла невиданная мною за два предыдущих года собачья грусть. С усталостью — собачьей, верно, тоже — пополам. От Альвидаса — дизайн-вымогателя, от Костиков и Олежек нерадивых, которым на этом доме путёвку в жизнь дали, а они теперь руки, чуть что, выкручивают. А теперь ещё и от меня — которому так верили!
— Владимир Андреевич, — упершись рукой в край резинового ведра с парящей на морозце водой (туда был всунут кипятильник — это была уже вторая моя ушаковская зима), просто и открыто спросил я, — я вам нужен?
Он вздохнул.
— Хотелось бы, конечно, завершить начатое.
В этот день мне дали денег — в счёт то ли тех самых дорожек, о которых мною ещё на воде вилами было писано (на строительство пруда здесь, кстати, тоже подбивали), то ли ещё черт-те знает чего. И премию — полторы тысячи рублей.
До половины третьего дня Лёше-или-Вите горбатиться!
— С книжки, что ли, деньги снял? — удивилась жиденькой стопочке тысячерублёвок Татьяна.
Я досадливо цыкнул. Смачный поцелуй был мне наградой.
— …Ты пойми, Таня! Ребята, ну вы ей скажите! Двести десять метров — минимум! — этих дорожек: по пятьдесят долларов за метр. Это же одиннадцать тысяч долларов! — под хмельком уверял я у Нахимовых то ли Татьяну, то ли себя.
Она не верила:
— И ты думаешь, что тебе заплатят такие деньги?
Занесла нас нелёгкая к Нахимовым в гости. В конце морозного зимнего дня, когда красное солнце, скользя последними лучами по каменной мозаике фасада, делало его действительно великолепным, позвонила Таня:
— Лёш, ты когда работу заканчиваешь?.. Слушай, ты не хочешь к Нахимовым в гости пойти?.. Любу надо выручить…
Договорились: как будешь выезжать — позвони. Где-нибудь по пути и встретимся, целую!
А тут, как назло, у сторожа в бытовке забарахлил электрообогреватель. Он был свойский парень, и мне пришлось, прогрев на полную выложенный нынче фрагмент столба, отжалеть ему обогреватель свой: «Да чёрт с ним, со столбом — отвалится, так отвалится!» Но укутал, конечно, ещё тёпленького, семью слоями утеплителя и плёнки — родная, всё ж, дитятя! В общем, с Татьяной и Любой мы встретились уже на безлюдном вечернем углу улицы, на которой совсем недавно получил служебную квартиру Сергей. Девчонки закупились в угловом магазинчике-светлячке, и весёлой компашкой мы двинулись к четырёхэтажному немецкому зданию бывшей казармы. И когда вошли в нужный подъезд и поднялись к дверям, Любаша вдруг приостановилась — с духом собиралась:
— Ну что?.. Пошли?
— Ах, Серёга, Серёга! — загорланил я, широко распахивая дверь. — Нас встречай у порога!
Вздрогнув от неожиданности, в следующий миг он расплылся в широкой улыбке, отложил рулон обоев и линейку, и радушно распростёр мне свои объятия.
А потом наши жены жарили стейки, мы с Серёгой, радуясь совершенно легальной попойке, выпивали рюмку за рюмкой. Были танцы в единственной их крохотной комнатке, Татьяна висла на Сергее, на всякий случай связывая его по рукам
и ногам, а Люба — не помню уж к чему сказала мне — когда мы, опять же, танцевали с ней: «Я так всегда говорю: вы можете взять моё тело, но душу-то мою вы взять не сможете!» Наверное, не очень впопад — а скорее, очень невпопад! — я что-то
плёл. С откровенными комплиментами, возможно, переборщил — так то ж спьяну, и от души!.. Потом мы с Сергеем спустились в оборудованный им подвал, где на ровных рядах полок стояли рукотворные его маленькие шедевры: фляжки и кружки из нержавеющей стали с символами Балтфлота — безупречная работа, и модели военных кораблей — изготовление их было страстью мичмана.
— Вот, когда жена из дома выгонит — сюда перееду жить! — заверял Серёга.
— Тогда и на меня место готовь, — кивал я, клятвенно обещая сложить здесь печку с камином — чтоб не замёрзли.
Но было всё ещё по-дружески тепло.
И по-семейному крепко…
* * *
Заплатив за кофе, я едва не оставил десятку на чаевые — Люба воспротивилась: «Ещё чего?» И какой же волнующей, давно забытой радостью стало простое ухаживание, когда я подал на плечи и помог надеть Любе серое, облегавшее её ладную фигурку пальто. Чёрный шарф она затянула по молодёжной моде — петлёй поверх воротника. Мы вышли на улицу — такую живую в вечернем своём сновании людей, мелькании огней летящих машин, разноголосье звуков и рвении осеннего воздуха. Подошёл её автобус и мы, как уже было заведено при прощании, чмокнулись в щёку.
Я шёл домой, не чуя ног. Как вдруг на полпути удивлённо остановился перед открытой дверью безо всякой вывески, с вечным лишь рукописным объявлением: «Требуется посудомойка». То был мой любимый ранее «гадюшник». Последний, своего рода, осколок «совка», который отчасти и жалко было бы терять. Ромбовидные плиты гранитной крошки на полу, что были сплошь тогда в гастрономах, грязно-ржавые разводы худой кровли на стенах и потолке. Вчерашние котлеты и позавчерашние салаты, липкие столы, солонки из обрезанных пластиковых бутылочек. Сюда не возбранялся вход даже бомжам, хотя постоянно заседали компашками и мужи средней руки — дёшево и сердито. И я здесь проводил часы — в мрачных, и не очень, думах, которые здесь светлели, окрашиваясь порой почти в радужные мечты. Испарявшиеся, впрочем, уже по пути домой. И почему-то именно в этом злачном месте меня доставал очередной неприятный звонок — такой, что приходилось выбегать на улицу объясняться, «отмазываться», обещать. Словно бес козлоногий за углом караулил! Стоило только сесть — между первой и второй… А то ещё и выпить не успевал.
Немыслимо: здесь я сидел часами!
Здесь я убивал время своей жизни! В которой могли — и должны были! — звучать чарующие звуки вальса и будоражащие кровь ритмы ча-ча-ча!
Как только мог, ущерб?
Как никчёмна, пошла, противна, ненужна была эта дешёвая забегаловка пред тем светлым и чистым, дающим сумасшедший заряд жизненных сил залом, где я только что танцевал свой первый в жизни вальс! Пусть и в сорок с лишним лет — плевать!
Придя домой, я попросил у Татьяны — святой своей жены — её фотоальбомы. Которые никогда, наверное, не смотрел с таким интересом. Теперь я выглядывал в череде фотоснимков одно лишь лицо.
Татьяна всё поняла без слов.
— А вот это фотографии с моего дня рождения — как раз в год нашего с тобой знакомства. Любаша пришла одна — оставила Серёгу с маленьким Серёжей нянчиться. На неё сразу вот этот мальчик запал. Ну, а Люба против не была. Ей тогда очень хреново было: денег — ноль, задерживали же тогда зарплату и военным, и нам, учителям. Серёга запил как раз — от жизни такой. Грузчиком подрабатывал в магазине. А Любаша тогда, чтобы малому молоко было на что покупать, серёжки свои золотые продала — подарок отца. Она же отца не видела — он умер до её рождения. Вот на память о нём серёжки и оставались… Она часто сейчас говорит, что всё по-другому у неё в жизни было бы, если
бы отец был жив.
— А что за серёжки были? — взволновался я.
— Золотые, — пожала плечами Татьяна. — Сам, если хочешь, у неё спроси.
— А с ухажером-то этим у неё чего-нибудь было? — пепелил я рыжего и рыхлолицего взглядом.
— Да ну! Нахимова же своему Серёже верная. Провожать-то он пошёл, ну, потискались, может, в
| Реклама Праздники |