Предисловие: Здесь просто: несколько дней из жизни художника. Михаил Белозёров
asanri@yandex.ru
Шишкинский Валаам
Рассказ
– Господа! – Гине приложил к глазам дужки ножниц. – Значение классической античности в наше бурное время еще не полностью осознано и ждет своего певца… – он скривил губы, явно подражая кому-то. – Вам же, господа, по нутру упрощенные формы, если можно так выразиться, плебейские пейзажи с их натурализмом...
– Не забудь его многозначительный кивок, – сказал Джогин.
– Он еще морщит лоб и божественно грозит пальцем, – подсказал, улыбаясь, Шишкин.
Он сидел на лавке и занимался двумя делами: участвовал в разговоре и поглядывал в иллюминатор.
Гине собрал на лбу складки и погрозил согнутым пальцем воображаемому собеседнику. Сделал это он так комично, что Джогин и Шишкин невольно рассмеялись.
– Ничего, я думаю, что скоро в Академии не останется от подобных ничего, даже жалких эполет. Помяните меня, – Гине бросил ножницы. – Нужны реформы, нужен новый устав и, вообще, Академия тормозит русскую живопись.
– Ну, положим, ты горяч изрядно, – Шишкин оторвался от иллюминатора, – другое дело сделать ее более демократичной, но все разрушить... – пожал плечами. – Зачем?
Разговор был старым, как мир, и они периодически возвращались к нему.
– Конечно, – продолжал Шишкин, – такие, как наш Колизей Фортунатыч и подобные Воробьеву, отойдут – нельзя же до сих пор слепо поклоняться неаполитанскому небу и аркадским пастушкам. Но чаще, к сожалению, и человеческой жизни не хватает, чтобы понять это. Наша природа не менее грандиозна и величественна. На прошедших экзаменах природа севера – просто чудо! Посмотрим, посмотрим, – и он зашагал по узкому пространству между тюками и ящиками с красками.
Гине и Джогин переглянулись – весь путь, как только за кормой скрылись гранитные набережные Санкт-Петербурга, Шишкин не находил себе покоя.
– Выйду на воздух, – сказал он.
Через минуту Шишкин влетел в каюту:
– Остров!
По правую руку на горизонте темнела полоса.
– А ты уверен? – осторожно спросил Джогин.
За вторые сутки пути это была уже не первая тревога.
Шишкин только дернул плечом.
Ладога была еще холодной. С севера, навстречу, непрерывно дул свежий ветер. Мелкая серая волна пенилась вокруг редких льдин.
– Наконец-то, – вздохнул Шишкин.
Он стоял на носу, крепко сжав поручни, на непокрытой голове ветер путался в густых волосах.
– Что ты сказал? – не расслышал Джогин.
– Ничего, ничего... Работать будем!
Скалистые, голые берега даже издали производили впечатление каменного хаоса и дикости. У подножия белела нитка прибоя. Немного погодя, когда пароход зашел за остров и ветер утих, до слуха донесся глухой шум наката. Святой остров черной громадой заслонил Никольскую бухту. Редкие сосны на его вершине сиротливо простилали искалеченные ветрами и морозами сучья.
Старухи-богомолки, мужики в лаптях зашевелились под парусиновым тентом; монахи, спящие в углу, проснулись, зябко поеживаясь, зевали, суетливо крестили рты и складывали пожитки.
Один из них пробормотал:
– Спаси и помилуй, царица небесная, – и перекрестился, глядя на торчащую над елями маковку церкви.
– Кто они? – спросил Гине.
– Мне рассказывали, – сказал Шишкин, – что здесь два заводика и ферма. Монастырь на лето набирает трудников строить дорогу и водопровод.
Отвесные кручи сменились бухтами со спокойной водой. Пароход маневрировал между скалами. Слышно было, как капитан то и дело отдавал команды в машинное отделение.
Шишкин все стоял и стоял, всматриваясь в таинственный лабиринт протоков, пышную зелень елей, скрывающей в глубине нечто манящее и тревожащее.
В Монастырский пролив ветер нагнал лед, и он мерно и тяжело вздымался на пароходной волне и, шурша и заглушая все остальные звуки, кроме вздохов машины под палубой, налезал и терся об отвесные коричнево-красные берега. Пароход медленно, на ощупь, пробирался между ними, обогнул длинный плоский островок, на котором под чахлым сосняком лежал не то снег, не то выброшенный волнами лед, и боком подошел к деревянной пристани.
Было по-прежнему зябко. Ветер, утихший было с подветренной стороны, пробирал до костей.
Художники сошли в толпе богомольцев и остановились. Пахло прелым деревом и рыбой.
Богомольцы потянулись вправо по дороге к виднеющемуся за голыми деревьями зданию, останавливаясь у большого креста, чтобы помолиться и опустить монету в медную кружку, прикрепленную тут же рядом на столбе.
– Все та же Россия – убогая и темная, – вздохнул удрученно Гине.
По тропинке с пригорка, из-за деревьев и плохо различимых оград, где тоже виднелись какие-то длинные строения, спускался низенький монах, опоясанный веревкой и босой.
– Гошпода не живопишцы? – спросил он, подойдя. И лицо его приняло самое лукавое выражение: полные, лоснящиеся щеки поднялись вверх, почти скрыв глазки, рот расплылся до ушей, и безбородое лицо стало походить на круг сыра, вываленный в масле.
– Они, – ответил Джогин, – а что, братец, не похожи? На лице монаха пробежала целая гамма чувств от улыбки до снисхождения к приезжим, которые не знают всего того, что знает он. Лицо его в следующее мгновение, за исключением глаз, приняло строгий вид, и он, подняв палец, сказал, продолжая шепелявить:
– Шам! – и лицо вновь ожило, – шам-м!.. третьего дня ишпрашивали. Ждут, пожалуйте-ш... – и пошел по тропинке впереди.
Непонятно было, говорит ли он всерьез или шутя. Им осталось только подхватить вещи и следовать за ним.
С обеих сторон дорожки высились столетние деревья, еще без листьев, но уже чувствовалось, что они вот-вот тронутся в росте.
Монах семенил впереди, переваливаясь с ноги на ногу, поминутно оглядываясь и, наверное, разговаривая сам с собой, потому что Шишкин замечал, как шевелятся его губы и двигаются руки, словно у дирижера невидимым оркестром.
– Раз, два, три... – механически считал Шишкин, когда, дойдя до низенькой ограды, а затем и арки, они поднимались по вырубленным в скале ступеням, – шестьдесят два, – кончил он, слегка запыхавшись, на самом верху перед выросшими над головой белыми стенами монастыря. Дальше за ними, словно в воздухе, висел шпиль собора.
От двора, заросшего по краям редкой травой, от казарменных стен с подслеповатыми некрашеными оконцами, от растрескавшегося фундамента в заплатах мха, от печных труб, чадивших едва заметно, пахнуло такой заскуделостью, таким вековым покоем и немирской мудростью, что все трое невольно примолкли. Даже Гине на минуту замолк и перестал донимать монаха своими расспросами.
Они пересекли двор по диагонали, вошли под каменный свод крыльца и по скрипучей темной лестнице поднялись наверх.
От стен тянуло могильным холодом. Шишкину невольно пришло в голову такое сравнение и на мгновение показалось, что он у себя дома, на Васильевском, – так же пахло непроветренным помещение и затхлостью подвала.
Из коридора они попали в галерею. Здесь царил полумрак, и свет, проникающий через узкие, как бойницы, окна, только сгущал его. Гине попробовал было что-то сказать, но босой монах так взглянул на него, что он запнулся на полуслове.
Сквозь тишину они услышали:
– Кружечных денег на сей день тысяча восемьсот сорок три рубля и три копейки.
В молчании, наступившем в коридоре, явственно слышался скрип пера и чьи-то шаги за низенькой одно-створной дверью.
– И дале?! – спросил другой, великолепно поставленный голос.
Шишкин решил, что это и есть настоятель.
– И дале... – монотонно протянул тот, первый голос, – кошельковой подати... э-э-э...
Монах, который до этого не особенно уверенно чувствовал себя в галерее и явно боявшийся прервать занятие людей там за дверью, уже с совершенно почтительным выражением на лице поскребся в створку.
– Кто там? – услышали они.
В комнате, как и коридоре, было темно. За столом, у окна, сидел дьякон, перед ним горели свечи и лежала толстая тетрадь. При их появлении он замолк и обернулся, не окончив фразу. Второй человек с длинной седой бородой, именно к нему и обратился Шишкин, отложил в сторону бумаги и вопросительно посмотрел на вошедших. Шишкин представился и подал письмо от Совета Академии.
Перед ним был тот самый Дамаскин, о котором он наслышался еще в столице, о котором знал, что он обладает деспотическим характером, умен, покровительствует искусству и наукам, ведает всеми делами на острове, что он большую часть жизни провел на Валааме, начав послушником, а в возрасте сорока четырех лет из рядового монаха стал настоятелем монастыря. "Ему теперь не меньше шестидесяти, – прикинул Шишкин, – даже если и сделать скидку на темноту комнаты".
Дамаскин сломал печать и, наклонившись к свету, начал читать. Воцарилась тишина. Слышно было, как потрескивают свечи.
Низкий сводчатый потолок, два прямоугольные окна, – такие же, как и в галерее, пыльные стекла, едва пропускающие свет, лавки вдоль стен, высокий сундук, тускло блестевший медными частями, и темного дерева бюро в углу – явно не к месту – все это разглядели исподтишка художники.
– Пишут, что посылают лучших учеников, – сказал Дамаскин, кончив читать и взглянув на них поверх письма.
Читал он без очков.
– Думаю, иначе и не должно быть. Рад! Рад! Столь откровенное внимание к Кариоландии меня радует. Только, – из-под кустистых бровей насмешливо блеснули глаза, – только не окажется, как с господином Пискуновым?
Они знали, что прошлым летом Пискунов, работая в монастыре, позволил себе нетактичные выходки в отношении монахов, за что и был вынужден уехать раньше времени.
– Ну да ладно, – сказал Дамаскин, видя, что художники сконфуженно молчат, – неладно вышло... Жить будете в гостинице. Прокопий покажет. Ходить можете, где захотите, лодку или там подводу тоже можно брать, но при условии: монахов разговорами суетными не смущать, пустынников – подвижников благочестия – без разрешения не тревожить, – и, обернувшись в дьякону, добавил. – Приставишь к господам художникам Климку, пусть смирит гордыню еще одним испытанием, а там посмотрим.
То была странная весна. В конце мая залив очистился, ветра утихли, и на пригорках под соснами из-под прошлогодней корки прелых игл полезла трава. Еще в мрачных промоинах стояла замшелая черно-ледяная вода и под валежником чернел грязный снег, а лес уже оживал птичьим гомоном и кое-где по елям цокали белки. Чаща просыпалась медленно – с болот, где ржавая, застойная вода хранила тепло ключей.
Шишкин выбрал место в глухом затоне у дороги.
Над водой, между валунами, примостились две березы, и цвет воды и отраженного неба контрастировал с красно-бурым илом и прошлогодней еще не сгнившей листвой и черными ветками притопленной коряги.
Работа не клеилась: то мешали мелькавшие за кустами сгорбленные фигуры монахов, едущие из каменоломни, то казалось, что вода слишком прозрачна, и он никак не мог передать ее глубину, то просто не удавалась грань, отделяющая берег от воды – зыбкая и переменчивая, она была неуловимой и нереальной.
Шишкин стал набрасывать стволы берез, закрученные, тонкие, как папиросная бумага, берестяные завитушки на коре, резные, мелкие листья в прожилках на тонких ветках, таких тонких, что они только угадывались в зеленой гуще, коричневые валуны в яркой сетке лишайников. Но как только возвращался к воде, ничего не получилось.
|