бездну космоса живые зёрна от нашего звёздного светила – и к ночи из них, может быть, народятся инопланетяне. Вчера с устали и от бессонницы в вагончике я заснул прямо тут, на деревянном полу до большого темна, до глазвыколи; внизу в бункерах копошились вездесущие мыши, на сосне у зернового амбара грозновато погукивал сыч, а в сторожке два деда ночных, два хранителя колхозного урожая пьяненько поругивались из-за разбитной соседской бабульки – и я под эту убаюкивающую сельскую благодать тихонько приснул. И во сне мне явился неведомый мир: как будто смотрю я опять из окошек – а вместо старенькой лошади на прилужке пасётся кентавр, и по речке широкой плывут, осязая стремнину, большие ладьи, и башня, высокая башня из белого мрамора высится в небо. А к ним ещё музыка – такая, словно ночные сверчки позвали на оркестровую спевку зелёных кузнечиков да рьяных цикад; сквозь рваные дыры под шифер светила луна, и казалось, что легко воспарить к ней, балдея от этого сна.
Сейчас такой же солнечный тёплый вечер - и верно, будет такая же лунная ночь. Верховой пастух только что прогнал мимо деревенское стадо: утром коровы тянулись ещё сонные, там-сям пощипывая траву с-под ног – а теперь вот пронеслись гулящие да раздобревшие, похожие на местных девчат, которые где-то набедокурили с молодцами, и боятся за свои сладкие грешки гнева строгих родителей. Прошли смешливые девчата с колхозной фермы, похожие на молоденьких тёлочек – зазывно хохоча непонятно кому и незнамо куда, а просто видно от хорошего настроения потешаясь друг дружке.
Я сидю на верхнем приступке железной лестницы, и тоже улыбаюсь своей ёмкой радости, уже несколько раз за вечер слетавшей за горизонт. Сидю основательно, плотно и сёдко, потому что вознамерился ждать до утра хоть. Придёт-не придёт моя милая грёза, моя дролечка, та которую обнажённо рисовал на золотистой пыльце: а сердце всё равно ведь заходится в сладостной песне, и неге, как будто сто самых лучших музык слились единой блаженной мелодией – и пусть она своей мощью лишит меня слуха да разума, но сердцем я вознесу ей до неба осанну: - Слава стихиии!!! – едва лишь почувствовав дуновением ветра тихий дролечкин зов.
Когда совсем уже смёрклось, в немоте-глухоте лёгкой дрёмы еле слышно шурханула трава. Это проголодавшийся ёжик, конечно, вышел на охоту за жабами. Потом шелестнуло справа, и слева, со всех сторон: ежи как опытные загонщики неторопливо залучали мечущихся по кустикам лярв. Пугающе обратав трусливую тишину, протяжно ухнул филин с сосны – уууухх!! – и сразу под дощатыми щелями в бункерах запищали мыши, зарывая свои длинные хвосты и блескучие глазки-пуговки в тёплое золотое зерно. Вспомнилось, как бабуля рассказывала мне перед сном весёлую сказку, посреди которой почему-то обязательно появлялся страшненький уродец, пытавшийся своими пакостными интрижками всем насолить – но весельчаки наивной простотой его всегда побеждали. Вот и сейчас я уверился, что мыши с жабами чего-нибудь придумают и спасутся.
В полусотне шагов, у столба, уже минуту качается нестойкая тень, тень сомнений. Может быть, это она? моя бестелесная грёза. Может, мрака боится – тихих но липких сплетен, деревенской молвы, когда маленький слух переходит из дома в дом, и от каждого из добрых хозяев наколядовав себе по мешочку подарков-словцов, уже едва тащит себя самого и здоровый уклунок брехни за спиной. Которая отнюдь не со зла: а просто от скуки обыденных будней, от малы событий – и тут каждый грешок на вес золота, как самородок, как тайна – и всякий в неё посвящённый желает подвесить к ней свой бриллиант.
Тень вяло отвалилась, смачно плюнув под столб: только тогда я и догадался, что это старенький дедушка сторож просто писять ходил. Ноги его уже почти не несли; но ему нужно было обратно обязательно доползти до кровати, потому что уснув на земле, он простудил бы себе поясницу. Дружок его ушёл ещё раньше, сравнительно трезвым – и как видно, всерьёз поругавшись; они каждую дежурную смену спорят тут за политику, но мне чуствуется что больше их благословенные думы занимает одна соседская бабуля, к которой оба ходят за самогонкой – уж больно часто старички поминают её совершенно не к месту, а просто чтоб болтануть о ней всуе. И если один заносит всего лишь словечко, то другой отвечает десьтью, как будто от количества слов ярче сверкает любовь.
Часов у меня не было, потому что я никогда их не ношу, безо всяких побуждений к ежедневной радости всё равно почитая себя счастливым. Но тут загорланили первые петухи – и стало понятно, что время близилось к полуночи. Сначала быстро гаснущий кукарек донёсся с западной околицы, как будто этот петух получил по башке, по гребню, шалым лучом далеко уходящего солнца; этот луч как камень-голыш был многократно отражён во многих земных водах, и затухая, попал в деревенскую обитель – теперь уже маленьким мокрым угольком. Наверное, он и здесь срикошетил: оттого что с разных концов деревни на болезненный крик отозвались хрипловатые фальцеты других петухов – они и вправду орали как потерпевшие, теряя силы, угасая, засыпая.
На прежде чёрном небосводе уже ярко засверкали недоступные телу звёзды. Они так далеки, что никаких сил, средств и жизней не хватит, чтобы до них долететь. Останется эта звёздная юдоль до конца непознанной, и только самые мощные телескопы слегка приоткроют тяжёлую вселенскую занавесу тайны, словно маленькие трусливые мышата заглянув под альковный полог величественной королевы.
А вот бесплотной душе звёзды очень близки, потому что душа сама как звезда – внезапно загорается в крохотном мокром комочке, долго светит сквозь сверкающие глаза и из сердца, а потом незабвенно гаснет, сознавая свой смертельный уход, но свято веруя в чудо бессмертия.
Я тоже в него сейчас верю. Ну не может моя душа, осознающая себя – я, я, Я – вдруг пропасть никуда, насытившись кратким мгновением вечности. Ведь она у меня мало где побывала: парочка больших городов в её маленькой памяти да полтора десятка хиреющих деревень. Ей пока что неведомы непролазные леса да высокие горы, она не плавала – и даже не тонула – в стремительных реках да глубоководных морях, её крохотные глазки никогда не видали мильёны зверюшек, бегающих летающих ползающих по этим несметным просторам. Почему? потому что душе моей бренное тело мешает, ленивое и неповоротливое во времени и пространстве. А вот когда равнодушная, и от сего справедливая фатума лишит меня этой трудной обузы – ведь тянуть её за собою всегда и повсюду это тяжкий человеческий крест – то наверно тогда я и осознаю, что такое настоящая жизнь. Я впитаю собой все ароматы и музыки вселенной, прикоснусь душой ко всем осязаниям бескрайнего мира – и та плоть, что прежде извращала мне чувства и жизнь, сама превратится во флюиды да звуки, в явые объятия вечности.
Мне однажды у деда в деревне было так же хорошо - как будто весь мир поместился в моей прежде мелкой душе. Я с рыбалки пошёл к дому не прямой дорогой, коей селяне уже многажды спину оттоптали, и по ней в целый метр ширины не росло ни единого кустика, малой волсинки; а свернул на тропу малохоженую, где иной боязливенький путник мог представить себе и медведя в засаде – уж так густо обсадили её в обе стороны заросли мелкой акации, сирень как пунцовый зефир, и дикий малинник. Эта тропинка вела мимо задних дворов, вдоль садов-огородов, где соседи видались только весною да осенью – на посев и уборку. И первой я встретил обнажённую барышню, словно статую в мраморном парке, которая мылась под солнцем не боясь чужих глаз. Моему сердцу стало так бравурно, будто сам я попал в земной рай – я улыбнулся, и никакого в себе не узрел вожделенья, хоть она мне явилась прелестным созданием, и она улыбнулась, не почувствовав муки стыда, хоть я всю наготу её отпечатал навечно в душе. Помню, что кто-то бабьим старческим голосом позвал её в доме, и она оглянулась на зов; а к моим ногам упал сухой лист репейника, сдунутый то ли ветром, то ль заботливым гласом бабули.
Я наверное, приснул за косяком входной двери – хотя звёзды казались реальными, жгучими, а мой полёт среди них стремительным как молния стрижа, который успевает поживиться и толстою мухой, и мелкую букашку схватить.
Но внизу жалко скрипнула лестница; и я сложил свои крылья, чтобы снова вернуться на землю. Кто это? неужель та самая золотая дролечка, кою рисовал я солнечной краской в зерновом облаке, или та что привиделась мне во сне… или может быть, сторож своё недобрал и теперь будет хмуро блукатить до утренней зорьки…
Шаги не лёгкие; не тяжёлые; а так, будто в меру упитанный человек взвешивает себя – идти ли ему или погодить ещё. Но вот слабая ступенька хрипнула уже на середине пути: значит, собственное неверие напрекор придало человеку силы. А из меня они вдруг начали уходить – потому что я догадался, кто этот тать полунощный…
- Доброй ночи. Ты спишь?
Во тьме сияли тревожащие очи, а всё остальное тело лишь чёрным контуром вырисовывалось в проёме двери.
- Да нет. Просто задремал маленько.- Губы сами прошептали в ответ простенькие дежурные слова, только чтобы не молчать.
- Угощайся.
Из жестяной миски, мне протянутой силуэтом темноты облечённой в человека, вкусно запахло свежей земляникой, и степным ветром, сытно пообедавшим на диких плантациях.
- Спасибо.- Ягоды – наверное красные, алые – в коротких зелёных юбочках нежно легли на язык, и зубы жадно сомкнулись на мягкой ароматной плоти.
- Ты почему не приходишь?
Ну вот, началось.
- Да приснул тут случайно.- Надо быстрее вставать, уходить. Авось обойдётся.
- Брешешь. Ты ненавидишь меня.
Всё. Он наверно для храбрости выпил, и теперь что было в закупоренном сердце, он выплеснет с пьяного языка. А мне уже самому стало невмоготу.
- Я себя ненавижу, потому что изза твоей лживой личности представляться пришлось. Понимаешь, я бы смог промолчать раз-другой-третий, но ты ведь своим лицемерием преступил все наши законы. На сметах воруешь, начальству подмахиваешь, и всё это покрывается ехидным враньём. Хоть бы однажды ты себя застыдился такого, но ведь даже грязные помои с тебя как с гуся вода.
- Почём ты знаешь?
И в этот миг я увидел, какой зверской, адовой мукой сверкнула во мраке его едва подслащённая улыбка, заживо горящий оскал.
- Ну ты же всегда такой лёгкий, как воробей у коровьева дерьма. Тебе ни там не воняет, и ни здесь не пахнет.
- Привык.- Он ещё шире осклабился, показав мне вместо птичьего клюва лошадиную морду, и я понял как хватко его зубы умеют кусать. Он шагнул ко мне близко, сжав кулаки, и я догадался как яро его когти умеют трепать.- Мне в душу уже столько гадили и начальнички мерзкие, и такие сладкие правдолюбы как ты. Я тогда ещё, три года назад сам допёр, что ты своей искренностью авторитетик себе зарабатываешь – но внутри похож на всех нас, на меня даже, и стыдишься этого. Что, неправда?
- Наполовину. Я такая же блядская сссука, но только борюсь чтобы лучше стать. Хочу выпрямиться, а не ползти кверху жопой.
Первого удара я не почувствовал; ладошка его всегда была мягкой, словно бескостной – она расплывалась в жёсткости наших ладоней, сразу принимая ту
Помогли сайту Реклама Праздники |