Когда он полюбил её? Разве теперь вспомнишь тот час и день, и год? Сдается, что любил всегда. Зародилась эта любовь в его душе, как жемчужина в ракушке: попала меленькая песчинка симпатии в микроскопическую щель приоткрытой створки души и начала зреть, обволакиваясь серой слюдой деревенского быта день за днем, год за годом. Тайно зрела, как жемчуг, не напоказ.
– Ах, Аринушка, ты моя душа голубиная, какую же тебе судьбу господь Бог послал в испытания, – зашептал дед, и его глаза вновь наполнились слезами. Он всхлипнул и зашмыгал заложенным носом, – Господи…
Ведь только-только вроде продохнули немного, свет в дома провели, крыши соломенные уже стали через один дом попадаться, трактора в колхозе лошадей заменили. Повеселел народ, скотиной стал обзаводиться, клуб сделали из бывшей деревенской церкви, из алтаря сцену – и тут на тебе война. Не ждали, не гадали! Вспомнился ему такой же зимний день – тусклый и серый, сдается, накануне Нового года это дело было. Ветреный был день и тогда также низко по небу плыли тяжелые облака, и редкие снежинки в воздухе мельтешили. На метель тянуло. До этого со стороны Одоева слышалось, как ухали пушки и стрекотали пулеметы, и темное небо озарялось сполохами «зарниц». Шел бой – всего в десяти километрах от деревни.
Тимофей, вот уже года три как, работал конюхом. В тот день он как обычно, убирал навоз, раздавал лошадям сено. Домой приехал на обед на мерине Дымке и тут полетел по деревне слух: немцы идут, говорят, уже видели их на полдороги от Одоева. Какой тут обед, когда немцы отступают? Вот сейчас заберут всех коней и что тогда делать? Весной на чем, на бабах, землю пахать?
Калач вскочил на коня и поскакал в сельсовет на другой край деревни. Сельский совет и правление колхоза находились в одном доме. Осмотрелся: ни души. Нет власти, попряталась! На дверях амбарный замок. Слез с лошади обошел дом кругом – никого. Увидел только следы по свежему снегу мелкие, глубокие. Ухмыльнулся: четыре идиота несли прятать несгораемый сейф, а вот и «спрятали». Ткнул кнутовищем в «свеженаметенный» сугроб, и услышал, как дерево стукнуло о стенку сейфа. Сплюнул: «Чертовы дармоеды, привыкли на собраниях сопли жевать – схоронились, а коней, а коров кому? Фрицам?»
Мерин Дымок, не нуждаясь в понукании, с места взял в галоп. Старик заулыбался: в молодости он лихой наездник был и ноги колесом не помеха, наоборот, они будто специально под крутые лошадиные бока прогнуты. Помнится по деревне он как стрела пролетел. Затихла деревня, затаилась: ни огня, ни звука, даже собаки и те куда-то подевались. В дом вошел уже в полной решительности, с кнутом в руках для пущей серьезности своих намерений, на случай, если бабка чего вякнет:
– Мать, собирай мне харчи в дорогу дня на три! Где отцовский тулуп?
– Ты куда? – робко спросила мать.
– На Кудыкину гору.
– Ай, председатель тебе велел? – подала голос бабка.
– Выше бери, – Калач показал пальцем в потолок.
– Сядь, хоть сейчас поешь в дорогу!
– Некогда, мать, с минуты на минуту немцы в деревне будут!
Мать высыпала из чугунка вареную картошку в мундире в тряпицу, положила краюху хлеба, лук, соль в спичечном коробке. Бабка принесла из чулана ломоть желтого, ещё прошлогоднего сала. Нынешнего кабанчика было велено сдать: все для фронта, все для победы. Калач надел ватные штаны, тулуп, подпоясался ремнем, нахлобучил на голову шапку и, обняв на прощание мать и бабку, вышел на улицу. На горизонте по большаку уже показалась колона машин – немцы! Успеть бы!
Лошадей он выгонял через задние ворота, последним выпустил жеребца Цезаря. Все лошади в тот день были на месте, даже председательский Буян и мерин председателя сельсовета – Мазепа. Это хорошо! Хорошо было и то, что в этот момент повалил снег и подул ветер. Погодка-то разыгрывалась к метели – это на руку!
Кони недоуменно толпились у дверей конюшни, зачем их выгнали на улицу из тепла, но понимали, что не просто так. Даже Цезарь в тот вечер ни на кого не задирался, хотя на него, настороженно поглядывали косяки* – Чалый и Копчик. Калач закрыл изнутри задние ворота, прошел через конюшню, повесил замок на передние ворота, сел на Дымка и подъехал к табуну:
– Ну, лошадки мои милые, помните, куда я вас в ночное гонял к реке? Туда нам нужно. Понимаю, что тяжело по такому снегу, да делать нечего – там целый скирд сена, с голоду не пропадете. Давайте, родненькие! Или вы хотите немецкие пушки таскать?
Он щелкнул кнутом и будто по команде табун перестроился – построился в боевой порядок. Первым пошел жеребец Цезарь мелким несвойственным ему шагом, сам проваливаясь в сугроб по брюхо, он будто специально утаптывал снег. За ним пошли злейшие его враги косяки – Чалый и Копчик, вражда была забыта, а за ними другие кони, молодые и сильные, потом кобылы с жеребятами, и замыкали строй уже старые слабосильные лошади.
Калач оглянулся назад, а его конюшня уже пропала в метельной дымке, деревни и вовсе не было видно: ни садов, ни крыш, ни огородов. Только, чу! Какой-то черный клубок по снегу катится, поравнялся с Калачом – и давай лаять. Это же его пес – Шмель, тоже с ним партизанить намылился! Ах ты, бродяга!
Лошади, пробивая дорогу, сменяли друг друга: Цезарь уступил место Копчику, потом вперед вышел Чалый, затем Огонек. Тимошка боялся тогда даже не немцев, а того, что по такой дороге лошади вспотеют и как бы не поморозить весь табун, хотя до заветного стога было идти всего километра три. Но эти три километра тогда показались ему длинными.
А метель разыгралась так, что он, замыкая строй, уже не видел не только передних лошадей, которые шли в голове, но и середины табуна, слышал лишь как фыркают лошади, выдувая из ноздрей снежную пыль. А тут ещё сердце поднывало, не заблудиться бы! Вся надежда была только на коней, должны же они сообразить, куда их гонят. Уже совсем свечерело, когда табун остановился и, проехав сквозь него, Калач увидел заветный скирд.
Его ставили ещё до войны. Возами возили сено с низины луга и укладывали по старинке – навильник** к навильнику вроде кирпичной кладки соблюдая связку, чтобы не треснул и не развалился, а самое главное, чтобы не протек и из-за сырости в нем не сгорело сено. Летом скирд был выше, сейчас он осел, приосанился, но все равно с земли метра четыре в высоту был.
Калач слез с лошади, разнуздал её, заправил поводья вокруг уздечки и отпустил, тем самым давая понять, что их путешествие закончилось. Лошади, словно получив команду «вольно, разойдись», разбрелись вокруг стога, принялись кормиться. Однако выдернуть сено из него не так-то просто и лошади поопытнее пустили в ход передние копыта – они выбивали клочки сена из вертикальной стены стога и губами подбирали его со снега. Глядя на них, и другие лошади последовали их примеру. Тимошка, было, хотел набросать им сена сверху, со скирда, но, увидев такой поворот событий, обрадовался – пусть греются, так даже лучше. Он присел спиной к стогу с подветренной стороны, достал из-за пазухи кисет и, расстегнув тулуп, принялся под его полой, дабы ветер не сдувал табак с газеты, сворачивать цигарку. Закурил. Уже совсем стемнело. Разгулялась метель-матушка! Давай, давай, мети, заметай стежки-дорожки. Погодка на заказ, лучше и придумать нельзя: теперь ни одна вражина его по следам не найдет. Целый табун лошадей, как сквозь землю провалился. Ветер раздувал самокрутку, и сыпал от неё искрами, но они тут же гасли в кипящей снежной буре.
Потом Калач долго ходил вокруг стога кругами и за ним черным клубком катился кобелек Шмель. Нужно было и самому как-то обосноваться. По лестнице, приставленной к стогу, он забрался наверх, прихватив с собой и Шмеля:
– Ничего, бродяга, сейчас мы с тобой норы в сене выроем, – успокаивал он забеспокоившегося поначалу пса, – И будем спать, как у Христа за пазухой. Сверху-то и обзор лучше и нас никто не найдет.
Тимофей, наверное, часа два рыл себе нору посередине стога. Работа шла тяжело – сено слежалось, попробуй, надергай его руками. Несколько раз перекуривал, пока не углубился в стог по грудь. Потом стал копать горизонтально углубления под ноги, выбрасывая лишнее сено наверх. Выкопал. Сделал угол под спину, чтобы полулежать.
Шмель спать вместе с хозяином отказался:
– Правильно! – одобрил его решение Калач, – Тебя с твоей шкурой и так не проморозишь. Да и нельзя нам двоим отдыхать, должен кто-то и на стрёме стоять. Нечего тебе псиной вонять в моей келье.
Он залез в нору, сверху дыру заделал сеном, лег навзничь, накрывшись тулупом. Он знал, что так будет теплее, если тулупом накрыться, нежели лечь спать одетым в нем. Почему так, Калач не знал! Метель почти не было слышно – сено прекрасный тепло-звукоизолятор. Спать не хотелось. Странно, всю жизнь он мечтал, хоть раз в жизни выспаться вволю, но никогда это ему не удавалось, а тут спи – не хочу – не спится. Стал думать о людях, которые этот стог ставили, как косили на заре, как ночевали на этом же лугу, какие песни пели у костра. Весело было! Хороший у нас народ, душевный. Вспомнилась его соседка через три дома – Арина – и сразу на сердце стало так тепло и светло! Они ведь с ней родня по несчастью: их отцы вместе без вести пропали.
Сказать, что он её любил, наверное, было бы неправильно. Любят с жаждой какой-то близости, с надеждой на взаимность, свиданий ждут, поцелуев – а он просто любовался ею, как удивительным явлением природы: зарей, цветущей в мае месяце вишней, луговым цветком. Нет, он не любил её в смысле человеческой страсти – он в ней души не чаял, без всяких притязаний, робко и безнадежно. Знал свой шесток – калека, куда от этого денешься, а она – первая красавица на деревне. Глаза васильковые, фигура – загляденье, брови собольи, словно углем нарисованы, ресницы как крылья до бровей достают, зубки, как по нитке выровнены. Походка легкая, кошачья.
Она и сейчас также ходит – половица в доме не скрипнет. А раньше несет воду из колодца, вода в ведрах, как зеркало, ни малейшего движения. Одна беда – голь перекатная, одолела нищета. Отец пропал, а тут и мать перед самой войной слегла, и осталась Арина в семье главной добытчицей и хозяйкой, да ещё с двумя младшими братьями десяти и двенадцати лет. Все сразу на одни плечи свалилось: и мать больная, и колхоз, и хозяйство, и братья. Родня у неё в деревне была, а помочь некому. Тимошка выручал по-соседски: то огород распашет, то сено корове привезет, то братьям найдет подработку – стойла ремонтировать или овсяную шелуху коням возить с тока. Вынесет Арина ему кружку молока парного в благодарность, да улыбнется ласково – и весна на душе, неделю соловью поют. Захолонуло сердце: как она там, ведь немцы в деревне могут и изнасиловать, и угнать в Германию, и расстрелять.
Проклятая метель! Так, будь погода, глядишь, поутру и тронулись бы вражины, в путь, покатились бы соединяться со своими раздробленными дивизиями и частями, а теперь как бы ни решили, окопаться. Понятно, выбьют их наши – только что от домов-то останется? Не приведи Господь посередине зимы крова лишиться!
«Нет, – успокаивал себя Калач, – вряд ли в её дом они сунутся с ночевкой». Он вспомнил нехороший дух в доме Арины – дух смертельно больного человека. И сколько юная хозяйка не скоблила ножом полы и лавки, как бы не
| Реклама Праздники |