Запахи выстывают, осыпаясь сухими сосульками. Обращаются в холодный песок подхватываемый ветром. Распылённый вдоль белоснежной равнины, на которую днём было бы невозможно смотреть от жгучей, немыслимой яркости, он надвигается с притворной мягкостью — природный аналог наждачной бумаги. Дерёт ветви и стволы, шкуры и кожу.
Белая взвесь описывает неполные круги. Безмятежность танца отягощена отсутствием жизни и этот груз невесомые частицы выражают единственно-доступным им криком. Ветер завывает надрывно. Голодное чрево метели скребётся о проплешины на теле хвойных деревьев, оголённые, морщинистые, надтреснутые, переполненные густонаселённого одиночества.
Здесь остаток сил для существования застывает тонким лезвием в самом центре. Хватаясь за него ветвями и лапами, местные жители сжимаются вокруг хрупкой оледенелой ниточки тепла, боясь пошевелиться. Каждое движение рискует привлечь внимание холода, снискать его обжигающий поцелуй и стать ещё меньше. Телесная дрожь синхронизируется с биением жизни, истерикой ветра и шёпотом звёзд, не менее холодных в своём безразличии. Не ровён час, этот хрустальный сердечник остаточного тепла треснет, пойдёт хрупкой паутиной, подражая гладкой наледи. Хотя даже лёд оставляет столь тщедушные попытки породниться без внимания и протяжно, неимоверно медленно стонет, вместо того чтобы хрустеть.
Большая Темнота скрывает следы оставленные на поверхности наста, взирая мимо них единственным серебряным оком. Узревшая десятки, тысячи солнц, она закалена безропотным холодом, облизывающим её ночь за ночью. Делающим прочной. Если бы она осознала себя, то нашла бы идею смерти Зимы смехотворной. Наивной. Быть может, даже очаровательной в своей нелепости, ведь та была подобна дыханию — отступала куда-то вглубь лишь затем чтобы наброситься с новой силой. Заполняла себя частичкой мира, прежде чем её отпустить навсегда переменившейся.
