День внезапной смерти тепла, беззаконно просиявшего вечной зрелостью. Так рассекается нить сердцебиения, так, вероятно, обрывается глянцевая складчатость моря в окне авиалайнера, кромсаемая малахитовыми линиями берега – и осыпающаяся хлопьями забвения. И смуглым сетчатым мхом обросло охладевшее солнце. В темном кинотеатре моих закрытых век – забудь тот фильм, полный мучительных туманов и огненных просверков, где длинноволосый аквитанец, персонаж, впрочем, второстепенный, оказался у разбитого корыта, невиновным, с расколотой душой – явилось кристаллическое и серое восемнадцатое столетие, завораживающее и распутное регентство, молодой ястребоглазый Вольтер, и в отдалении грядущего, но на том же шоссе времени – полупервобытная охота, оцепившая восставшего из мифов зверя. Дьявольское напряжение последних недель, наконец, дало о себе знать. Мерно, как молот, мозг засыпает и просыпается, и каждый новый толчок пробуждения наслаивает на покрытую помутневшим стеклом столешницу отпечаток-срез, жилистый, подобно ксилографии, и всякий в своем цвете. Алые – оживляют творческую десницу, желтые – рождают ужас, синие – ластятся и гипнотизируют. И все вновь повторяется. Я бью себя, чтобы очнуться, по гулкой мохнатой груди сжатыми, будто съеденными слюдяной проказой, кулаками. Однако из горла не уходит мягкое и парусное натяжение индиговой ткани плача. Отчаяние ведь сладко, точно патока. Лишь безмолвие, крепко накачанное небытием, бесспорно обладает атрибутом совершенства, пока единственный его прохудившийся угол извергает фонтаны миров. Верховная идея прекрасного и любимого лица – пустота. Об этой тайне знала раса высоких и костлявых дервишей в плащах из золотой паутины, отправлявших в галактической черноте экваториальных ночей древний обряд Цепи. |