Сухое, совсем сухое. Ломкая, в византийских прожилках, мантия угольной бабочки – аллегория, навязчиво и монотонно крошащаяся в ранних, «ориентальных» новеллах Карлоса Эшера – или беспощадно очиненные карандаши телесного цвета в стакане рядом с одышливым телефоном, что застыл в ужасе предвкушения бледного звонка. Присутствие другого, магнитно болезненное. Сухое, целокупная сушь, тождественная, однако, плазменной влаге – так дрожание охрипше охристых листьев в иссиня-розовом, колком, точно брют, стекле бабьего лета рождает впечатление полета некоего крылатого существа – справа налево, по-арабски – вдоль волны, разбивающейся о берег, ум идет назад от берега, приморский город, где в глубине тот школьный стадион, вечер, пустое геометрическое солнце, детство. Утром тяжелее всего, но потом день умащивает меня медленным маслом, а сумерки ублажают воздухом. Но безутешна память о той, чья душа трепещет, поет и рыдает. Сухая пелена моря сползет вниз, и обнажатся порезы, потеки, сладкие, как помада, и на синей фотографии улыбка вспорет вместилища сострадания и любви вернее, чем слезы. Лоб на сгиб локтя, смоляные волоски на моей желтой коже, а на мизинце, гермесовом пальце – заусенец, славный мальчик, возможно, с кошачьими глазами, быть может, он знает, сколько черепов у меня в этой партии. Дело к ночи, луна, исчерканная вуалью веток, насыщает сосуд золотым ядом. Не спутать свое изображение, оно – статуя, высеченная в зеркале движущегося окна. Что бы ни творилось, в тебя вмурован холодный наблюдатель. И вечен, хотя и ничтожно мал, раскол между пульсирующей жизнью и ее полумертвым двойником в колбе восприятия. Это мужская вера. Но есть великая богиня с красным языком, госпожа слияний, и она сделает так, что ты, наконец, увидишь свой затылок и поцелуешь свои уста. Откуда же все время струится хрупкий голос – «пи-ить, пи-ить»? |