Но в тоже время, жизнь – это и классическая музыка, которую видят и слышат все вокруг. И то, как мы её исполняем, формирует отношение окружающих к ней, а значит и к нам самим. Наблюдающие могут слушать её, сохраняя или поминутно меняя к ней своё отношение. А могут вскочить и, отмахнувшись, как от докучавшей мухи, уйти, недослушав до конца даже начала увертюры.
Исполнитель же продолжает играть без остановки. Остановиться невозможно. Остановка – смерть. Он может поэкспериментировать: изменить тональность, добавить или убрать какие-то отдельные инструменты, налечь на литавры и тарелки, усилить альты, клавишные или духовые. Но остановиться вовсе – не сможет. Он может играть так тихо, что музыка его жизни будет слышна только лишь ему самому, а все остальные через неё сумеют расслышать и комариный писк за тридевять земель. Так ему будет казаться.
Но на самом же деле, её будут слышать ВСЕ. Возможно, они будут вольными или невольными слушателями, так или иначе мешая или помогая его исполнению. Вероятно и то, что они станут к ней просто равнодушными, как неизбежному фону собственной жизни.
Однако полностью скрыть свой концерт от чужих ушей и глаз не получится. И ответная реакция зрителей и слушателей будет разная. Может быть участливая – такая, что некоторые даже станут подпевать и покачиваться в такт. А может случится, что раздражённые её какофонией, она так их доймёт, что беруши, розданные исполнителем всем желающим, станут для него единственным спасением. Благодарность же исполнителя за зрительское терпение, за то, что хотя бы с ушными поглотителями звуков они останутся рядом и не уйдут с его представления – ни во время представления, ни в антракт, оставаясь с автором-исполнителем до последних аплодисментов, до последнего поклона, до финального занавеса, – став бескрайней, будет явствовать до последнего конца.
VIII. «После «Послесловия».
…Беспрестанно куковала кукушка, не весь знать откуда взявшаяся в городской черте, всё отсчитывая и отсчитывая кому-то оставшиеся до исхода года. Или часы. Или мгновенья... – выстроившимся к ней в очередь страждущим, желающим непременно узнать всё наперёд или перепроверить успеют ли они докончить начатое. Или пора писать завещание том и на то, кому есть и на что есть….
…Андрей открыл глаза. Он лежал на спине в полной темноте, вытянувшись всеми суставами и мышцами. Лишь упёршийся в грудь подбородок говорил, что под головой подушка. Он почувствовал, что укрыт чем-то тёплым и добрым, но колючим, похожим на невправленный в пододеяльник старый заскорузлый плед. В Андрее же – была лишь свежесть и неуёмная сила вполне молодого человека, готового к любым злоключениям судьбы.
Лицо Андрея осиялось новоявленной луной, без спроса заглянувшей в его беспόложное окно. Она – лучила*, словно светящийся объектив штатного судового кинопроектора «Украина-2.0», показывая кому-то там за окном, что здесь, в этом видимом, казалось бы, тёмным, на самом деле – сокровенное пёстрое разноцветие. Но разглядеть и понять такое сможет только лишь СВОЙ.
Ночное небо, вобравшее в себя всю черноту жизни – несправедливость, зависть, обман, предательство, гордыню – дозволило лишь луне наблюдать за той малой добротой, что имелась под ним. Да ещё и звёздам – чтоб дарили надежду. За окном синело чёрное, мрачное небо: всё больше и сильнее, всё темнее и темнее сгущая мрак, низводя/поглощая краски, до тех пор, пока не превратилось в иссини чёрную бездну, – бурлящую глухим невидимым содержимым; словно варило-готовило своё варево из хламного, мерзкого, непотребного, из всего того, что разглядело и прибрало для готовки своего зелья, чтобы по готовности выплеснуть всю ту жуть – с бульоном и жижей – в поднебесный чан, и замариновать всё земное – все стручки да яблочки.
Глаза Андрея, направленные на нахальную, но добрую, сияющую, светлую подсматривательницу, не останавливаясь проходили сквозь неё. Но она и не сопротивлялась, без снисхождения и сожаления пропуская их через себя. Потому как взамен в темноте оконного проёма получала два крохотных отображения себя – таких же светлых и искрящихся…
* Лýчить (от слова «луч») – освещать, показывать, направляя на демонстрируемый предмет/обстоятельство достаточно узкий луч.
**
Пустошная, как и душа Андрея, комната, ранее казавшаяся ему вполне пригодной для претворения в реальность судьбоносного дела, уже давно исполненного разумом и рассудком, и лишь ожидавшего заключения сознания, вдруг куда-то провалилась. Зрачки Андрея, еле заметно подрагивая, постепенно, но скоро расширились до краёв радужной оболочки, разбавляя свою концентрированную черноту её цветом, который тоже дрожал, менялся и мутнел. Наконец, сложившись друг с другом, как при солнечном затмении, все они замерли, обернувшись зеленоватым кахолонговым холодом…
Прожив здесь практически весь отпущенный самим себе срок, он, попроси себя сам или же кто-нибудь, не смог бы ни вспомнить-припомнить, а не вспомнив точно, додумать, что, к примеру, происходило с ним и что он делал в любой день за всё время с его прихода с моря в этот крайний – пока ещё или уже – раз.
Да, рядом и не было никого, кто бы мог задать ему такой вопрос. Даже внутри его самого не обретался какой-либо образ, к которому возможно было бы направить свои вопросы и мольбы.
С самого начала, эта съёмная комната показалась Андрею странной: вроде бы в ней есть всё – всё необходимое, что нужно для жизни (или же для её дожития), так или иначе приспособленное к ней – без затей, только чтобы кровь не застыла. Да в общем-то и походила она на всё то, что ещё оставалось внутри самого Андрея. Он уже давно перестал искать для себя определений своих нынешних чувств к чему бы то ни было. Да и объяснений, мол, «почему?» Но первый же раз попав в эту комнату, определение и её, и самого себя – как-то само собой явилось в его голове, сразу же обдав и поразив своей голой, беззастенчивой откровенностью и простотой. То определение невольно вызвало у Андрея самоироничную улыбку: именно «улыбку», а не «ухмылку». Перечить или искать замену такому откровению своего подсознания Андрей не стал – не мог, да и, честно говоря, не захотел: банка из-под засоленных огурцов с заплесневевшим на донышке тузлуком, останками приправы из нашинкованной листвы и обломков стебельков… И – с огрызком яблока на дне.
**
…Глаза Андрея растаяли. А растаяв, тут же схватились морозцем. И промёрзли до дна толстым льдом, на поверхность которого тут же уложились паутинками ничего нерешающие трещинки.
…Вдруг раздавшийся условный звонок в дверь квартиры… или внутри его самого, заставил глаза Андрея открыться…
…Продолжая копаться в своих мыслях и размышлениях… решая теперь – идти открывать или наплевать и продолжать копаться…
*
Всё прошлое Андрея – вся его жизнь – представлялось ему теперь помятой простынёй, похожей на ту, что он однажды увидел в своей спальне своей жены, когда в не встреченный ею по недоразумению приехал домой: неизбежно ею ожидаемый, но ей совсем ненужный уже тогда.
Лицо Андрея вдруг помолодевшее, но не так, как после/в результате киногрима, а как после хирургической пластики: видно, что не молодое по еле заметным складкам от разглаженных морщин, да и кожа-то – не младенческой чита, и в глазах печати пройденного да пережитого не удалишь, выражают неравнодушное спокойствие и полную уверенность в готовности принять на себя новые перипетия жизни и преодолеть их с честью.
*
«Почему?!.. В чём моя вина?!.. Сам виноват! Нужно было всё делать самому, а не ждать снисхождения от кого бы то ни было!» – разоткровенничавшись, вопиял к себе Андрей – с обидой и на себя, и на весь белый свет, и на…
Однако… нет! Нет! Никого! Только – на себя!
Юрий А-Г©
#ЮрийГеннадьевичАлександров