Вся эта писанная Жоркина внешность, свойственная всем детишкам в глазах их родителей, впечатляла всех вокруг. В особенности тех, кто бывал на концертах, которые ребятня устраивала во дворе дома Жоркиной бабушки. Ведь и голосок этого херувимчика, читающего наизусть длиннющие монологи, диалоги и полилоги Советских писателей-сатириков, растекаясь чуть приглушённым мельхиоровым колокольчиком по всему двору, проникая и во все уголки многоквартирных соседних домов, заставлял распахиваться окнам, что бы лучше его услышать, развёртываться душам, что бы усладиться, вытаращивать глаза, что бы подивиться, приводя всех внимающих в умилительный восторг, который выражался инстинктивными аплодисментами, разноротыми улыбками – у кого до щёк, у кого до ушей, и переглядками между зрителями, дескать, видали? Херувимчик! в нашем дворе живёт, вот в этом вот доме; к бабе с дедом своим приехал на каникулы! москвич! Погода нынче хороша! Завтра с Никитичной опять на дачу – на Петра Дубраву – уедут!
На фоне Жорки Андрюшка как-то терялся. Вроде бы он такой же подтянутый, как и брат, но не по годам малорослый, чуть смуглявый, с недочёрными жёсткими волосами – на вид чрезмерно длинными, которые придавали всему его внешнему облику какую-то неказистость; с чересчур большими тёмно-карими глазами, в которых беспокойно расположились недетская грусть и какая-то обида. Нет, не на кого-то конкретного или на всех сразу, и даже не на себя, а просто – обида. При том в общении – со своими Андрюшка был всегда молчаливым, а с чужими – даже как будто бы немного пугливым. Исключением из всех был лишь Жорка – его старший двоюродный брат. Только с ним Андрюшка расцветал и становился самим собой: мог носится по квартире или садовому участку вслед за братом, мог болтать с ним без умолка, задавая ему при этом кучу вопросов – чаще всего простодушных, от этого малопонятных взрослым. А затем или вдруг затихнув, бесконечно слушать Жоркины ответы и истории – с превеликим удовольствием и безнатужным вниманием.
В Андрюшке – всё было мило. Но… как бы по отдельности: красивые чёрные густые волосы, пропорциональные черты симметричного личика, антропологически правильно сложенная детская фигурка. Всё, как в зачётном рисунке отличника в школе изобразительных искусств: «большой карий глаз» или же «правильной формы нос». Одним словом – каждый сверчок знал… себя. Да вот беда: где его шесток – не знал.
Это в живописи: если рассматривать полотно, приблизившись к нему на локоть иль на пядь, то все живописные чудеса и романтические образы, так отчётливо являвшиеся всего пару секунд назад – всего в нескольких шагах, распадаются, превращаясь в хаос: нервные мазки, пятна нелепого цвета, неуёмность нагромождения кривых. Короче – сумбур и излишества. Однако, стоит лишь вернуться на должную дистанцию, как картина опять меняется – словно по волшебству: точки и линии, мазки и пятна вновь складываются в образы и чувства. Теперь любой наблюдатель – искушённый или же малосведущий в искусстве, без особых усилий сможет отличить набитую руку мастера от нескладных пальцев школяра. В жизни же – всё далеко не так.
Так вот. Во внешности Андрюшки всё было с точностью до наоборот. Всё по отдельности – каждый волосок и завиток, каждый пальчик и ноготок – что тебе эталон, ну прямо-таки – эталон на эталоне. Но стоило отойти на пару шагов, так вся компоновка эталонов превращалась в неуместное и бездарное сочленение несоединимого. Так, к примеру, волосы превращались в бесформенную шапку-ушанку с чужой взрослой головы, вместо личика являлась физиономия, слепленная из попавшихся под руку глаз, ушей, носа бровей и прочего, взятых наугад из коробок с эталонами разных размеров. Всё это, вкупе с приделанными конечностями и чреслами, было как будто бы сложено воедино, но так – кое-как, каким-то неумёхой или лентяем. Из слегка притопленных глазниц, полукругами выступали белейшие полусферы с тёмно-претёмное коричневыми радужками. Волосы на голове были столь густыми, что представлялось, что их луковицы рассадили просто высыпав из пакета на голову, как на чрезмерно удобренную грядку; и теперь без ущерба для урожая их можно было бы прореживать как хочешь и сколько хочешь раз – всё будет оставаться густо и чрезмерно…
**
Уже потом, когда Андрюшка станет взрослым – сперва Андреем, а потом и Андреем Юрьевичем – природа урезонит всю ту его детскую несуразность и преобразит в такую мужскую красоту, от которой сомлеет любая особа женского пола: коренастый, рост чуть ниже среднего; атлетическая, пропорционально сложенная фигура; сильные жилистые руки с железной хваткой пахаря от сохи, но при этом тонкие музыкальные пальцы; тёмные, но не чёрные, толстые густые волосы, прикрывавшие не лысеющую голову по всей её поверхности, да так, что меховая шапка была ему без надобности: ни в двадцати пяти градусные самарские морозы, ни на осенне-зимних балтийских ветрах, с лёгкостью пробивающих до сердца и костей любые дохи и утеплёнки*; тёмные, цвета спелого сицилийского каштанового ореха, с естественной поволокой, бездонной глубины глаза, наполненные светлыми чувствами и желанием поделиться всем, что у него есть – с близким, родным, любимым человеком, которые всем станут говорить за него: «Я одинокий лебедь, наполненный любовью. Я безутешный воин, готовый защищать и согревать всех – всех тех, кому стану дорог и нужен сам!»
Уже потом девушки и молодые женщины станут примечать его везде, где бы он ни появился. И, в зависимости от их возраста, статусности и места встречи, будут строить ему глазки, мило улыбаться или страстно восторгаться – одними своими глазами: опасаясь быть отвергнутыми таким красавцем с необъяснимой чарующей харизмой, если вдруг решатся заговорить с ним первыми.
* Утеплёнка (жаргонизм) – штатный комплект тёплой верхней одежды.
Но все эти преображенья, а точнее – их распознания, случатся в другой – во взрослой жизни Андрея.
Пока же, Андрюшка больше походил даже не на тень брата-«херувимчика», а скорее на маленькую тщедушную, вроде бы даже побитую, загнанную, брошенную на произвол и от того несчастную собачонку: «побитой» – за то, что она не такая, как большинство вокруг неё – снаружи милые, а внутри бездушные для чужих, а бывает, что и для своих; «загнанной» – не под скамейку, отнюдь, но внутрь себя: внешне никакой агрессии, сплошная доброта – «я вас люблю», хотя, как бы немного и навязчиво, и от того отталкивающе от неё всех – «ты нам не нужен, ты лишний»; но та в ответ без раздражения и с нежностью во взгляде – «а я всё равно – люблю всех вас», а при том внутри боль и обида – «я не сделала никому ничего дурного, даже в мыслях не было; почему же вы – не любите меня, а равнодушно, походя – постоянно пихаете и бьёте?!»
Всё это – ощущение незаслуженной несправедливости к нему и непонимания его, станут сопровождать Андрея всю его жизнь. Вернее, он вынужден будет жить с этим чувством. Жить – безвыходно, в неслышащей и невидящей его чувств среде обитания, как некое пленённое – по правилам – морское животное, которому одновременно нужны и вода, и воздух, и твердь, которое – не по своей воле, а по бездушным, но искусно сложенным законам и общеустановленным нормам, оказавшись в каком-то не естественном для него загоне-затоне, принужденно до поры до времени смириться со всем этим чужим и чуждым ему миром, находясь, как по расписанию, то в водоёме, то в сушилке, то в норе. И так по кругу, по кругу: всю жизнь – виток за витком, петля за петлёй. Или же… до поры, до часа – когда «оковы тяжкие падут…»
Чуть повзрослев, став подростком, а затем – юношей, все те переживания – непонятности, страдания и страсти, стали ложиться отдельными строчками и целыми воззваниями на последние страницы школьных тетрадей, учебников и библиотечных книг, которые Андрей, написав, вырывал оттуда с корнем и запрятывал в своём портфеле. Чаще всего эти его откровения были стихами. Стихами, непонятыми адресатами и пустыми для всех посторонних, кто смог бы их невзначай прочитать, да и для тех, кто случайно прочитывал. Стихи и впрямь были никакие: рифмы – либо учебные, либо именительные, либо ленивые, образы – буквальные, сюжеты… Да не было там никаких сюжетов. Для всех. Кроме него. Он в них жил. Он только в этих, для всех никчёмных, а для него выстраданных картинах и эпизодах и жил. За обнаруженные же вырывы, Андрей получал нагоняи от всех: и в школе, и дома.
В какой-то момент Андрей перестал записывать что-либо о своей непростой внутренней строящейся жизни и свои ощущения от её внешнего проявления. Он перестал писать и стихи. Нет – не вообще! Просто все его мысли, все придуманные им фантастические картины о невиданных счастливых странах, где его любят и понимают, стали жить в его голове, без выхода наружу – без их демонстрации, да и вовсе без выгула. Весь внутренний мир Андрея был намного шире, глубже, разнообразнее внешнего – откровеннее, справедливее, интереснее. Но желание любить и стать любимым, поделиться своим, узнать, понять и принять другое – не покидало его, а лишь усиливалось с каждым годом его взросления, стремительно разрастаясь с его возмужанием – всё больше и быстрее. Вот если бы всё это хоть на миг разглядели бы в бездонности его темных глаз, не отпускающих от себя заглянувший в них свет, хоть на грамм почувствовали бы исходящие от Андрея жар и его органическое стремление стать для близких любимых всем на свете, то все те самые милые девушки и молодые женщины – от чопорных и до простушек, в раз пренебрегли бы всеми устоявшимися положенностями и, без каких-либо условий и [u]экивоков[/u], остались бы с ним на всегда.
Однако, несмотря на такие внешние [u]различимости[/u], Жорка и Андрей были похожи друг на друга внутренне.
[justify] Как-то раз, будучи уже взрослыми семейными мужчинами, Андрей поделился с Георгием, что однажды вместе с женой он сходил в кинотеатр на фильм, отрекомендованный кем-то из его знакомых: «Жесть! Весь зал ревел! Про собак. Ты же