| Стихотворение «Джон Бёрнсайд. Слушающий» | Ночь снова опускается на холм.
Невдалеке огни передних фар
и пятна золота;
буфетные; хлева со свиньями; метром выше спальня,
где кто-то всё баюкает единственное,
не спящее дитя.
Я на дороге с самого утра,
земля вокруг от зелени сквозь серый
дошла до мягкой, сыроватой бронзы,
пока, на милю отойдя от дома,
я не наткнулся на простые
сумерки: почти что белый
на почти что чёрном,
утёсник и боярышник.
Сегодня лето: старый способ сна;
и сновидение, бегущее за камнем
и проволочной изгородью, раскапывая то,
что нам оставил талый снег с последним
большим дождём; дорогу по низинам
заполнили фигуры белой кости: не
живые после позднего покоса,
не мёртвые, которых мы оплакали, в пустых часовнях
и тихих кухнях, посредине дня,
скорее как пропажа нас самих
из нашей жизни,
какая-то другая доля,
которая не приведёт
сюда.
Вдоль берега всё те же
поля, поля,
живущие кто спит, кто пробудился
в поту в своей постели,
растянутые в струнку от любви
в солёно-сладкой темноте,
давно умершие — пробелы на дороге,
и всё готово
предавать ту землю,
откуда вышло, жилки и наросты скорби,
сливаясь в темноте,
прошиты до ядра строжайшим
наслаждением: хитрейший
пример неизлечимого.
Нет ничего непоправимее отсутствия
в летнюю ночь,
и мало что столь нежно и уверенно,
как стуки в дверь,
когда никто не просыпается
среди всех связей и разрывов
закрытых комнат,
но что-то так давно
укрытое, как в том кино
про мышек, размножавшихся
и миллионами
карабкавшихся прочь
по ржавым водостокам
и мусорным корзинам, вопит всю ночь
на мили ниже пятен
марганца и никеля на стенах,
где разговоры превратились в волос
и гипс: там дяди
отстаивают правила
грамматики,
а дальняя забытая кузина
талдычит всё, что знает о святых и звёздах,
самой себе,
намеренная жить
всегда, поскольку соблюла обеты
и заплатила всё,
жить в колыбели
из ничего.
2024 (перевод)
|
Послесловие: John Burnside. The Listener
[from Black Cat Bone, 2011]
Luke 11:6
It's nightfall again on our hill.
Headlamps and spots of gold
in the middle distance;
sculleries; pig sheds; a bedroom above a yard
where someone is lulling an only child
to sleep.
I've been on this road since morning,
the land gone from green through grey
to a soft, damp bronze
around me till, a mile or so from home,
I come to the usual
gloaming: an almost white
against the almost black
of gorse and may.
Summer now: an older mode of sleep;
and this, the running dream that follows stone
and fence wire, digging in
for what remains of snow-melt and the last
good rain, the low road
peopled with bone-white figures: not
the living, in this aftermath of grass,
and not the dead we mourn, in empty kirks
or quiet kitchens, halfway through the day,
but something like the absence of ourselves
from our own lives,
some other luck
that would not lead
to now.
Along the coast, it's still
from field to field,
the living asleep or awake
in the sweat of their beds,
hard-wired with love
and salt-sweet from the darkness,
the long-dead blanking the roads
and everything
disloyal to the earth
it came from, streaks and nubs
of grief pooled in the dark
and stitched with strictest
pleasure at the core: that cunning
relish for the irremediable.
There's nothing so final as want
on a summer's night,
and few things so tender or sure
as a knock at the door
and nobody starting awake
in the knit and tear
of buried rooms, but
something long
contained, like that movie we saw
of mice that had bred
in their millions
scrambling away
through ruptured drains
and root-bins, nightlong squeals
for miles beneath the stains
of manganese and nickel in a wall
where ancient conversations turn to hair
and plaster: uncles
calling from the sway
of grammar
and a cousin twice-removed
reciting what she knows of saints and stars
for no one but herself,
resigned to live
forever, on the promises she kept
and paid for,
in a cradle
of thin air.
|
| |