Я умер или я жив? Не помню. Какой сейчас год? Тридцать седьмой? Или сорок третий? Или пятьдесят шестой? Был душный вечер, когда меня взяли. В двадцать втором?
Меня не могли взять в двадцать втором. Я только приехал из Витебска в Москву, две тетради стихов лежали в фанерном чемодане. Меня не могли взять, я ещё никому ничего не сделал.
Надо найти точку отсчёта. Был душный вечер, я надел парусиновые туфли, на мне была белая косоворотка, я пошёл гулять с собакой. С дворнягой, её притащила в квартиру Надя. Надя ли? Может быть, Сара? Нет, Сара была в Петергофе в двадцать седьмом, я там жёг пролетарским глаголом сердца людей. Сколько у Сары было глаз? Четыре? А сколько глаз у меня?
Я стоял во дворе на Ордынке, на мне были новые парусиновые туфли. «Это ошибка, можно я хотя бы возьму зубную щетку…» «Тебе не понадобится…» — псина заскулила, отброшенная ударом ботинка в пах. Я хотел крикнуть: «Надя!», но не успел, меня затолкали в машину.
Чьи пальцы гладят меня по лицу? Мама? Мама гладила меня по голове в детстве, когда я болел скарлатиной. Чьи пальцы бьют меня по щекам?
«Дохлый, тварь, но живучий! Переверни его на живот, Макарыч! Хорошая жопа, так и просится на хуй!»
«Ну, ты даёшь, Петро! Он же практически труп!»
«Не дрейфи, Макарыч! Мне еврейскую жопу западло драть. Так и пойдёт на расстрел целкой».
Мама давала мне в детстве «капли датского короля». Они были сладкие. И моя кровь тоже сладкая. Моя кровь это океан, я плыву как пароход. Я видел пароход. Мы стояли на набережной с художником Олонецким, пароход дал прощальный гудок. «Жаль, что нас там нет», — сказал Олонецкий. «Жаль», — ответил я. «Уходи, — сказала Сара. — Мне нужен мужик, а не поэт». «Куда?» — спросил я. «Прочь, — сказала она и надела четыре глаза. — Пойди прочь из моей жизни». «Прав был Шагал, — сказал Олонецкий. — Он сейчас в Париже, а мы в дерьме». «Прав», — ответил я. «Я пойду», — сказал Олонецкий. «Куда?» — спросил я. «Прочь, — сказал Олонецкий. — Пойду — напьюсь».
Я умираю? Как смешно. Не страшно. Забавно. Ну и рожи вокруг меня. Перед смертью можно расслабиться и совсем не скрывать презрения. Интересно, меня травят?
Я помню, как смотрел на меня своими поросячьими глазками уже онемевший Вовочка. Пытался пролепетать: «Пощадите!» Как же, как же!.. Вот тебе и вся суровая реальность революционной борьбы: гидра самовластья пожирает своих сыновей. Барин. Поэтому нас и подмял в семнадцатом. Чего удивляться, шайка собралась: жиды да бандиты, из поколения в поколение привыкли картуз перед барином снимать. Барин. Это я хорошо тогда его Вовочкой назвал. Лейбе понравилось. Лейба враг был, но достойный. Не барин. Только и ржал, когда сестрички Константиновны порхали: «Почему вы потакаете анекдотам про Вовочку?» «Не волнуйтесь, накажем всех виновных». Лейба захлебывался от хохота: «В Наркомпрос тёток, культурой заведовать».
Не есть, что ли, и не пить. Питаться перед смертью святым духом. А я разве не святой? Это ты хорошо придумал с поэтом, Лаврентий. В каком году это было?
В тридцать восьмом, батоно.
Хитрый ты, Лаврентий. Как ты мне тогда предложил? Надо держать в рукаве засланных казачков — на всякий случай. А случай, как известно, бывает разный. Как же он выжил, этот поэт?
Мы совсем до крайности не доводили, батоно. Группа товарищей проходила эволюционный отбор под нашим наблюдением. Поэт показал наиболее впечатляющие результаты.
Не люблю поэтов. Они не думают. А человек должен думать. И песни не люблю. Симфонии люблю, балет люблю. Гитлера понимаю, почему он Вагнера боготворил. Музыка есть явление возвышенное. Понимаешь ты меня, атеистическое отродье?
Понимаю, батоно.
Хитрый ты, Лаврентий, но всё равно тебя расстреляют.
Почему, батоно?
Я умру, с этой страной никто не справится. С ней никто никогда справиться не мог.
Но вы же справились, батоно.
Я исключение из правил. А ты — правило и в этом твоя беда. Иди, я отдыхать буду.
Меня расстреляли? Нет, меня не расстреляли. Нет, меня расстреляли. Я же помню, как читал в газете, что мой приговор приведён в исполнение. Я заснул в нужнике на стройке в Норильске, я уткнулся носом в газетную страницу, говно замёрзло прямо в жопе. Я спал и видел, как Иван Грозный сажает меня на кол.
Я лежу в степи. Нет, я не лежу в степи. Я вишу прикованным кандалами к тачке, я захлебываюсь пылью, я хочу закричать: «Я — поэт!» Капитан Нечаев стоит передо мною и улыбается.
— Тебе привет от жены, тварь!
Мои лёгкие рвано сипят.
— Ты помнишь, что у тебя была жена?
Я собираюсь с силами и еле слышно бормочу: — Дай воды, вертухай!
— Ты чуешь славный запах? — капитан Нечаев лыбится. — На костре в котле варится похлебка. А похлебка ты знаешь из чего? Твоя женушка отрубила себе правую ногу и прислала, чтобы у муженька был вкусный супчик. Хочешь жрать?
Я качу тачку на капитана. Сначала я проткну его, потом буду грызть его глотку зубами, потом тачкой разровняю то место, где его закопаю.
— Я пошутил! — зло говорит капитан и метко стреляет в поперечину колеса. — Твоя жена умерла от дистрофии в блокадном Ленинграде. Ты знаешь, что в Ленинграде была блокада. Ты знаешь, что была война. Что ты вообще знаешь, паскуда?
Я полистал твоё дело. Тебя при рождении назвали Иосиф. Почему ты переменил имя на Осип?
Я был близок к футуристам. Потом к акмеистам. Первые искали простое в сложном, вторые сложное — в простом. Мне тоже хотелось оторваться от традиции и я поменял имя. Тогда мне казалось это важным.
Ты называл меня кремлевским горцем. Хотел сравнить с этим, как бишь его, Хасаном, старцем Горы?
Да.
Про этого исмаилита Хасана мало что известно, но из того, что известно, ясно, что это был обезумевший фанатик, который пытался построить земной рай в одном, отдельно взятом горном ущелье. Ты считаешь меня таким же?
Да.
Вот видишь, Лаврентий, он только подтверждает моё мнение: поэты не думают. Ты же был хороший поэт, Осип. Жил бы себе тихо, беззлобно, как монах. Опасные стишки в стол писал, в назидание потомкам. На трогательных и лиричных монетку бы зарабатывал. Написал бы хорошо про меня, тебе бы орден дали. Всего несколько опрометчивых строк и вот ты стоишь передо мной: ещё не труп, но уже и не человек. И в этой прострации ты ведь годами, Осип. Тебя арестовали в тридцать седьмом, а сейчас пятьдесят третий. Ты завис между небом и землей, не грустно ли тебе от этого?
Нет.
Ты не слишком разговорчив, поэт.
Я растерял слова по дороге.
По дороге куда, Осип? Молчишь… Чтобы ты сделал, если бы бог вернул тебя обратно в тридцать седьмой?
Я бы не вернулся.
Самонадеянно. Впрочем, пусть бог тебе и будет судьей. Бери лист бумаги и перо. Назначаю тебя своим душеприказчиком.
Четвёртого дня видел Лёвушку, сына Гумилева и Анны. Нас гнали из Караганды на юг, Лёвушка прислонился к ржавому молочному бидону и что-то чертил на земле. Мы встретились взглядами. «У него живые глаза, — подумал я. — Он будет долго жить».
Лёвушка приезжал к нам с Надей в Воронеж, в ссылку, в тридцать пятом, всего за неделю до своего ареста. Мы чаёвничали на маленькой верандочке нашего домика, Лёвушка увлечённо рассказывал про своих любимых хазар и украдкой посматривал на упругие формы Нади. Меня это, признаться, покоробило. Ночью я высказал жене по поводу распущенности современной молодежи. Надя засмеялась. «Либидо, мой дорогой поэт, — сказала она. — Пролетарская революция так и не смогла отменить».
Рядом со мной бредёт бывший профессор астрономии. На каждом ночном привале он рассказывает, что под утро ему является звезда Сириус и нудно бубнит, что машинам пора заменить людей. Мне это неинтересно, я отворачиваюсь и не слушаю его.
Чаще других я вспоминаю Блока. Я вижу его зимой восемнадцатого, в Петербурге. Блок ест печёную картошку из чугунка. На грубом столе лежит кусок дурно пахнущей селедки. У Блока печальные глаза уставшего исполина.
Я вижу нескольких скифов на горизонте. Они хвастливо дыбят лошадей и бросают копья в чучело японца.
Бывший профессор вдруг произносит: «Отсюда до Монголии рукой подать. Две тысячи верст безжизненной пустыни. Поэтому нас не охраняют. Не привезут пайку вечером, сами сдохнем».
Я слышу ритм. Я считаю свои шаги и различаю гул, который идёт из самой сердцевины земли. Я теперь уверен, что все мои слова лишь бледный отзвук этого гула.
Все думают, что это я убил Горького. Я многих убил, но Горького я не убивал. Горького убили усы. Он отрастил усы в подражание Ницше. Только они у него не топорщились как у немца, а обвисали по уголкам рта также как у этого Кобзаря из прошлого столетия. Я его таким первый раз и увидел: в Женеве, под дождём, мокрого, с обвисшими усами, нервно жмёт шляпу в руке, перед ним возвышается на высоченных каблуках Андреева, в фиолетовом бархатном платье, под зонтиком, холодно и зло что-то говорит ему. Мы с Серго вышли из пивной, Оржоникидзе вцепился в Андрееву ярким взглядом дикого кавказца, Андреева снисходительно улыбнулась одними уголками губ и удалилась, не поздоровавшись и не попрощавшись.
Горький окончательно вернулся с Капри в двадцать девятом. Сам-то он не думал, что окончательно. Буревестник был убеждён, что глупым пингвинам его не обмануть. «Вы поезжайте на Беломорканал, — мягко сказал я ему после официального приёма. — Главная стройка года, самая что ни на есть гуща народной жизни. Напишите очерк, а лучше несколько. Народ ждёт вашего одобрительного слова».
Горький приподнял пальцем правый ус, но тот подло свалился вниз: «У меня стенокардия. Мне сырой воздух не полезен».
«У нас прекрасные врачи, — настойчиво успокоил я. — А вот с великими писателями очевидная нехватка».
Нас всех породил Ницше. И здесь и там. Маркс лишь дал инструмент в руки. Но всевышний, как всегда, обвёл Ницше вокруг пальца и тот потерял рассудок. Это поняли до конца только два человека — я и Гитлер. Остальные не разобрались и решили остаток своей несчастной жизни пострадать вволю. Горький вернулся из поездки по Беломорканалу как шёлковый. Ни одного слова против. Всегда — за, всегда — на передовой. Видно, новый мужественный советский человек часто приходил к нему во снах с киркой наперевес.
Мы отвлеклись. Записывай, поэт, первый тезис: «Когда меня выкинут из мавзолея, похоронить на дальнем погосте в Туруханском крае. Поставить три свечи, а в изголовье сделать надпись: «Он хотел, чтобы было счастье для всех. Жаль, что все не поняли, в чём их счастье».
Я лежу на тифозной куче в яме около Второй Речки. Подо мной — поручик Кржижановский, рядом старик эвенк с изгрызенном крысами лицом, которого в лагере называли Конфуций.
Я лежу на тифозной куче и терпеливо жду, когда лёгкая субстанция отделится от моей истерзанной плоти.
В Гейдельберге в университете я увлёкся мистиками. Разумеется, тогда это было модно и, как всякий пижон, я был весьма подвержен моде. Но, надеюсь, что всё-таки в первую очередь в их теориях меня привлекло безрассудно божественное проникновение в небытие. Из тогда живших самым небесным был Рене Генон. Я наскрёб денег на билет и поехал в Париж, познакомиться с ним. Генона я не застал, он уехал в Каир, как впоследствии выяснилось — навсегда. В Каире он перешел в ислам и взял суфийское имя Абдаль Вахид Яхья, жил мудро как дервиш и писал свои трактаты, о которых я
Реклама Праздники |