В сумерки
Геннадий Хлобустин
Новую тесовую лавку вкопали впритык к высокой изгороди, и у сплоток досок бабам было способно расправлять взгорбленные свои спины, жаться всем телом к нагретому дереву, собеседовать подолгу.
Избы их стояли стена в стену. Под вечер, когда хозяйство обихаживалось, они, перекликнувшись через куцые огороды, откладывали домашние дела в сторону. Тогда двери калиток со скрипом отпахивались, и обе старухи шлёпали к лавке.
Ещё три дня назад лавка у ворот была худая, с трухлявыми стояками. Баба Аниса попросила деда лавку сладить новую. «На кой хрен она тебе сдалась? – отмахнулся дед Яков. – Как будто нам ещё по сто лет отмерено…»
Но баба настояла на своём.
Старухи приудобились рядышком. Лавка пахла, - крепко, - свежей сосновою стружкой.
- Слышь-ко, Даниловна, - довернулась в сторону соседки баба Аниса.
Та не ответила.
- Дед мой совсем занедюжил.
- Опять ногу крутит?
- Кабы не плоше… - вздохнула баба Аниса. – Странный он какой-то стал… Скотине корму ввечеру задаст, управится скоренько и уваливается на свою койку. Всё лежит, думает чего-то… Или не думает, а только леший его разберёт, чего он там лежит. Раз подошла, крадучись, дык он шугнул, иди, говорит, баба, не мешай. А чего не мешай, поди, не дрова колет…
- Може, помирать собрался…
- Да Господь с тобой, Даниловна! – перекрестилась баба Аниса. – Ты в своём ли уме?
- Тады не знаю.
А деду Якову в последнее время действительно стало невмоготу. Не то, чтобы горела, будто огнём, искалеченная голень или там сердчишко пошаливало, нет, здоровье этой осенью вроде как бы даже и налаживалось.
Но в голову всё чаще забиралась какая-то грусть. Грусть без причины.
Выпраставшегося на железной койке, всего охватывало чувство какого-то беспокойства. Когда, казалось, всё раз и навсегда передуманно и решено, в душе что-то страгивалось и давало волю безотчётному, но разборчивому, словно в кино, мельканию сцен и кусков его жизни.
Память омолаживалась и воскрешала прошлое; из ерунды возникали вдруг значительные вопросы. Даже не так. Вопросы простые, зряшные, но в своём повседневье – непривычные. В прямом смысле и не вопросы вовсе – так, состояние души. Но – нехорошее состояние.
Обычно наваждение это подступало под вечер, и нельзя сказать, чтобы случайно.
В деревне шло на убыль хозяйское участие, прогремев цепью, умащивались в прохудившихся будках на ночлег собаки, домашнюю птицу запирали в сараи, и мягкая пыль над просёлочной дорогою перед самым домом мало-помалу садилась. Звёзды еще не повысыпали, лишь проступили неясно.
В этот час дед Яков особливо скучал. Подмывало прилечь. Припадая на раненую ногу, он шкутыльгал к своей спасительной койке в саду, под яблоней, к облупившейся спинке аккуратно прислонял клюку, садился.
День, ещё один день, ему отпущенный – догорал. Догорал он где-то за перелесками, лучился закатом в верхушках далёкого соснового бора. Дед Яков очень полюбил наблюдать закаты, будто только теперь, в старости, заметил, что они есть. Всматривался подолгу – иногда до слезы. Затем обегал усталым взглядом подворье, прикидывал, что бы сделать к завтрему. Взлезал на стопку матрасов, и, пристроив в изголовье скатанный ватник, неспешно укладывался.
Лежал смирно, не вскидываясь даже по комару.
Дед Яков после контузии наполовину оглох, с ним всегда говорили почти окриком… Все, кроме бабы – её он понимал по губам.
Он лежал на кровати и слушал мир.
Сейчас вспоминалась война. Вот что в толк не взять было никак: казалось бы, столько лет схлынуло, - и каких лет, – а всё думами туда возвертаешься. Вот как пришёл, живой, слава Богу, а – не забыть.
Выпало так, что начать довелось ему с финской…
Да, зашёлся кашлем дед Яков, почему же всё-таки война…
В сенцах зажгли свет, и по саду от оконных рам поползли косые тени. Обкошенная низко трава под деревьями выблёскивала росою. Становилось сыро, пора было идти в избу.
Старик неохотно слез. Не мешкая, накрыл постель клеёнкой, прилежно подоткнул края.
Пробуждаясь от забытья, неуклюже переступил порог.
Баба Аниса собиралась в больницу. Она возилась в чулане, отбирая полными пригоршнями чернослив, ставила на дно сумки банки с рыжиками и мёд для своих приятельниц. Те уже, наверное, выглядывали её у ворот приёмного покоя: порядки в деревенской больнице были нестрогие, больным разрешалось выходить за территорию и даже заглядывать ненадолго к себе домой, хотя последнее и не поощрялось.
Но поскольку деревень в округе было с добрый десяток, а больница одна, этой привилегией пользовались немногие, лишь те, кто жил неподалёку и умел передвигаться без посторонней помощи. И хоть баба Аниса стала за собой примечать, что на ноги день ото дня слабеет, она хитрила, выходя на послеобеденную прогулку вроде как бы проветриться, а там, незаметно юркнув в боковую калитку, переходила дорогу, садилась через полчаса на рейсовый автобус, и скоро уже бряцала дверной щеколдой своего дома.
Не за себя она теперь пеклась – за старика. Со Спаса с ним творилось что-то непонятное, блажил он, и баба Аниса, невзирая на перестроги врачей, стремилась держаться дома, - хотя бы сколько-нибудь, когда после уколов чувствовала себя лучше.
- Снова пошла? – сердито спросил дед Яков без надобности. – Не сидится-то дома…
- Пошла, - ласково, с ноткой извинения в голосе ответила супружница.
- Девчата вот просили, сушки чтоб им принесла. Компот затевают, по-домашнему.
- Уколы коли робить кончат?
- Пару дней, говорят, потом выпишут… А после праздников вдру-горядь готовься.
- Ты бы, Аниса, не шастала туды-сюды, я сам тут управлюсь. Сиди там, покамест выписки не дадут, себя побереги.
- Да я ничего, - бодрилась баба Аниса, ступая за порог.
- А я завтра Настю пришлю, снедать вам принесёт. Ты только не ходи, там перебудь ужо. Или совсем кидай к такой матери это лечение, да будем век в дому доживать, бес бы их побрал!
Баба Аниса, на ходу запахивая полы драпового пальтеца, прочь подалась из двору.
Деревенские будни – что капля дождя на ветке. Был день, глядишь, нет его. Солнце садится, и слыхать уже недовольное кудахтанье у запертой по забывчивости двери сарая.
Дед Яков лежит на койке в саду и думает. Тревожится о том, как там в больнице баба, не поднялось ли давление после вчерашней ходки, не вылаяли бы лекаря… Ой, не ходила б она туды, в ту скорбную больницу! Скольких горемык оттуда прямо на погост снесли, и с избой проститься не успели. Жизнь одна, и длиннее её не сделаешь. Что отпущено Господом, то и твоё, имей разуменье хотя бы этим правильно распорядиться.
Та же финская… Опять…
Дед Яков ещё там дал себе зарок - коли можно исполнить, так помирать дома, в своей избе, или на подворье, или в саду, огороде, неважно… Только бы не промеж чужих людей, пусть и самых добрых.
Ему ещё и нынче припоминается тот молоденький белобрысый солдат с наивным взглядом обиженного ребёнка. Стояли жестокие морозы, снег под сапогами хрустел, словно кости, и было того снега люто много для глаза.
Они шли на окопы, и впервые надо было стрелять не по мишени… С перекошенным от боли ртом, лицом, залитым кровью, и как сноп – навеки повалился он в этот бескрайний, грязный от войны снег.
И не осталось у того солдата могилы. Ничего не осталось.
Кругом был только этот жуткий необозримый снег, и лютый мороз, который за полчаса превращал мертвое тело в камень…
И радуясь о том, что одним врагом у родины стало меньше, подумал тогда рядовой Яков Крашенинников, что не хотел бы вот так… подохнуть в чистом поле, пристреленным, как бешеная собака – и не погребённым. И если даст Бог, он выкарабкается из этой войны, жив останется, то помирать – только дома, в родной избе, по-людски.
Сейчас пишут, мол, ошибка была, мы там неправильно воевали. Гуманизм, мол, необходим был, братание… Какое, к чёрту, братание, коли он, гад, тебя свинцом поливает! Да и как это? Ты выполняешь приказ, он выполняет приказ, - какое братание? Тысячи лет люди воюют, от лука до гаубицы добрались, ну и что, братались ли?
Убивали… На то она и война.
Ну, понятно, всё может быть: членовредительство, дезертирство, пощада даже, но – братание? Это уж ни в одни ворота… На хрен и воевать тогда, вшей в окопах кормить… Не видали войны, вот и пишут. Старый солдат такой белиберды не напишет. Ведь смешно читать даже. Нет, не жаль ему того первого, финна, враг он был для него тогда, вот и всё тут. Пускай нынешние братаются, а он на своём стоит, не казнится…
Дед Яков смиренно, во весь рост, вытягивается на койке.
Над ним причудливо сплетаются раскидистые ветви пепенки, сквозь побуревшую листву проглядывает сумрачное небо. Яблок, румяных, пахучих, в этом году – прорва. Они висят прямо над головой, дозревают в распущенном веретене паутины, и старику в эту осень почему-то не терпится их поскорее собрать.
Обычно помогать приезжают из ближней деревни зятья, дочки; приставив к стволу лесенку, проворно лазают по густой, запущенной кроне, укладывают спелые плоды в корзины-столбушки, обшитые изнутри рогожей. Дед с бабой обрывают нижние ветки, всё одно бездельничать не спромогаются.
Дед Яков поднялся с лежака, прошёл в дом и на кухне выпил чарку самогону. Вернулся и снова лёг. Глядел в высокое небо. Внезапно запрыгала меж листьев синичка, спряталась за жёлтое яблоко, а дед Яков грустно подумал о том, что не за горами снова зима, студёные холода и замедленный интерес к жизни.
…Потом была ещё война. Другая, куда более страшная. Довелось Якову Крашенинникову и плену немецкого хлебнуть – хорошо, недолго, бежал. Снова фронт, всю войну прошёл, а в Берлине так и не довелось побывать. Под Швеемюнде осколком снаряда раздробило ногу, и победу он праздновал в Казанском госпитале. Кто мог ходить, сами вызвались в магазин, набрали в складчину четвертинок, харчу какого-никакого, и, сдвинув тумбочки в палате, сели-выпили за Победу, а кто не мог подняться – тому в постель поднесли, с ломтем ржаного хлеба.
И, наверное, во всю долгую жизнь не было потом у Якова
Крашенинникова такого случая, чтобы водка в горле комом застревала.
Как жил? Зачем?…
Может, с пару годков пожил бы ещё, дык уразумел. А таперича, что гадать об том, уже некогда. Обсыпалась горка его песочных часов, обратно не перевернёшь. Только кабы поперед бабы… Неохота в самотине оставаться. Кабы баба схоронила, а тады уже как Бог даст.
Баба… Казалось, и жизнь ладно прожили, детей народили, а какая-то горечь всё-таки гложет душу, стесняет роздых. Он догадывается, что именно сейчас вспомнится, но стыдится, что не готов к этой думке, да и никогда уже не будет готов…
Отмечали деду Якову в позапрошлом годе юбилей – седьмой десяток ему скувыркнулся. Дом был полон гостей, даже Надя с мужем с Рязани приехала. Полотняная скатерть, разнокалиберные столы впритык. Неспешный гомон застолья. Чинно все поздравляли, сыны по сорочке привезли, Надя – битые валенки.
Только вот баба сдуру ляпнула. Он вслушивался, как зашибленный, потом отодвинул стул, и в слезах опрометью кинулся вон из избы.
Не хотела, конечно, баба его шпынять, тут и спору нет, и гадки такой не мала… Просто не подумала, что этим, полузабытым – его так
| Помогли сайту Реклама Праздники |