меня мама и руки ее повисли. – Слова Расковского о том, чтобы она не возвращалась, я ей не передала.- Может быть, я позвоню, поговорю с ними, извинюсь. Он не злой человек. Ну, погорячился, бывает.
- Нет, - твердо сказала я. – Я туда не вернусь! Завтра поеду к Маше!
Маша была, да и остается, самой близкой, самой верной и преданной моей подругой, на протяжении вот уже тридцати лет. Нас так и называли Маша и Лямаша, Маша Беленькая и Маша Черненькая. Она с самого начала настойчиво предлагала мне остаться у нее, но жила она гораздо дальше, чем Расковские. Жить в маленьком, промозглом домике в подмосковном поселке и добираться оттуда до больницы было невозможно. Но выхода уже не было.
- Спи, бала (детка). Завтра подумаем,- вздохнула мама и отвернулась к стене.
Вечером следующего дня я была уже у Маши. Мы сидели на табуретах, и пили чай из кружек. Нам светила чудесная лампочка под газетным абажуром. Несмотря ни на что, мы были молоды, смешливы и счастливы.
Через два дня Полина Васильевна приехала в больницу.
- Детка, Лямаша, не обижайся, - говорила она и теребила крепдешиновый платочек на шее. – Он очень любил эту чашку. Ну, и черт с ней! Севр, Севр, все уши прожужжал! Ну, дитя дитём, я же тебе говорила, а ты не верила. Думала, что я понапрасну на него ворчу. Ну, не бери в голову. Плюнь и разотри. Знаешь, как он переживает. Привязался к тебе. К тому же, инвалид. Ну, вспылил, прости уж! Возвращайся. Да и к маме тебе от нас ближе ехать.
- Бала, - улыбнулась мама. – А, бала?!
- Нет! – отрезала я. – Простите, нет!
- Что ж, - вздохнула Полина Васильевна. - Хозяин – барин! Простите, если что. - Она неловко ткнулась в желтую мамину щеку, приобняла меня и вышла из палаты.
- Солнышко ты мое, великодушное! – усмехнулась мама. Я нахмурилась. Тут пришла медсестра, и маму повезли на процедуры.
Я вышла на улицу. Со всех сторон на меня неслась хлюпающая весенняя Москва. На голых ветках орали воробьи, и от мороженого в больших ящиках уже не поднимался морозный пар. Был конец марта. Через четыре дня маму должны были выписать. Сердце мое пело. Я одержала победу. Я не сдалась.
Около станции метро «Каширская» торговали книгами. Я купила календарь с кошками и маленькую детскую книжку «История фарфоровой чашки». В ней красочно рассказывалось о создании фарфора.
Мы возвращались в Баку, полные смутных надежд. О нелепом Адаме Осиповиче я старалась не вспоминать. У меня портилось настроение. Мама молчала, думала о чем-то.
- Давай, я позвоню, а ты поговоришь с ними, а, бала?! – сказала она мне уже в Баку.
- Нет!- Я была молодой и жестокой. Я такой и осталась, разве что молодости поубавилось.
- Как знаешь – эхом отозвалась мама. Бледная до прозрачности, она уже и сама напоминала эхо. Через семь месяцев ее не стало. С Расковскими я так и не поговорила. Я не могу поручиться, что поговорила бы с ними сейчас. Но, иногда я смотрю на потрепанную детскую книжку о фарфоре, щедро разрисованную моей дочерью и понимаю, что ничего в этом мире не происходит зря. И в революционной непримиримости своей дочери порой узнаю себя – молодую и горячую, не прощающую обид, и не знающую, что за это придется платить. Но юность – это волшебный фонарь времени. Под его светом верится в лучшее.
|
Можно понять эгоизм старика, ведь для него эта чашка, как мне показалось, была целым миром, бриллиантом...
Можно понять горячность девочки, которую оскорбили, задели за живое, при том, что мама ещё была так тяжело больна...