На Егория боль отпустила, и Михей подумал, что умер – уж больно краски в миру стали яркие – таких не бывает, осмотрелся – все по-прежнему, но и не так. Хотя жил большей частью в лесу, раньше как-то не замечал; сколько оттенков бывает зеленого, не помнил такого достоинства в его сытой неброской яркости. И дальше, уже по осени, которой не чаял дождаться, не уставал удивляться иной, петушиной красочности жизни. Другой бы давно свыкся, а он, нет-нет, да остановит лодку у плавающей кувшинки, чтобы заглянуть внутрь запаздалыша – цветка не по сроку – ишь ты! - и по-щенячьи возрадоваться. Вот оно оказывается как: правда в том, что без боли и света не увидишь, не поймешь его. Правильные глаза только после большой боли становятся. Хотя помнил, как иной раз через боль весь свет костил, невзвидеть готов был, когда в поту и бредостном состоянии готов был изгрызть валенок из подголовья, после, когда отпускало, так жаден становился взгляд, так высасывал все, что казалось со всех убудет – обнищает свет. Как ушла боль, так и жалость к самому себе прошла, и злость прошла, и простил всех, кого по совести простить нельзя – стал равнодушным к людскому племени и заботам, будто нет их и подобного на этом свете, не коптят они его. Прощение после боли приходит. Возможно ли такое, - думал Михей, - что правильно будет не держать в себе, а делиться - избрать кой-кого, да наградить болью? Мысль казалась умной, решил дать ей вылежаться и окончательно созреть… А пока держаться старого. Бабушка учила наговору...
Михей тут же поймал себя на том, что сейчас чуть ли не вдвое старей своей бабки, когда сам внуком был и в рот ей смотрел. Слова ее казались мудреными – недопонимал. Но слова так и остались, а сам вырос и даже их перерос. На Руси после семидесяти каждый год в подарок. Сколько таких подарков ему отвалило?.. Вроде ровные, а не повторяются, не то, что слова. Не так важен смысл слова, как его прежнее родное значение, либо звучание, или то, что сам в него вкладываешь. Слово «дурачок» может быть оскорбительным, злым, но и ласкающим, лечащим. Есть, конечно, и жестко срубленные слова, застывшие в своем значении, но они не принадлежат наговору, они вовсе для иных дел, больше для военных, для метания, для порушения скорлупы человека. Они могут подвигать на подвиг и пугать врага. А вот в миру надо пользовать мягкие, пластичные, которым способно придать любую окраску. Тут любые подойдут, главное во время наговора вызвать в себе – внутри себя возбуждение, волей окрасить слово на «добро» или на «худо» и перелить человеку. Можно даже на предмет перелить, но только так сделать, чтобы первым его коснулся тот человек, которому предназначено. Потому, если лечишь его на расстоянии, ставь на холстину и в той холстине, не касаясь, пусть ему отнесут, велят две ладони положить поверх. Не так важно новое значение слова, как его первичный, для многих забытый смысл, или как то, что ты сам в него вкладываешь…
Достал свою тетрадку, принялся городить слова, столь ясные и понятные, когда в голове, и такие неуклюжие в своем написании.
«…Кроткость всегда по зубам, зубастые ее и хвалят…»
«…Думай дерзкое. Делай это своим привычным – однажды и оседлаешь… Осторожных смерть никак найти не может, но и жизнь их сторонится. Нет их на ее празднике! Где удалому по колено, там всякому сомлевающему по уши. Всяк хлебает свою судьбу. Иной раз по воде и верхом пройти можно – пробежать нахалкой, круги за собой оставляя расходящиеся…»
«…Всему есть прыщ наследный. Иной не мешает и вскрыть…»
«…Жди войны. В войне кривые дрова горят прямо и даже лучше всяких прямых – ярче и дольше, должно быть, от той смолы, что в себе накопили. За горением никто их кривизны больше и не замечает - ко двору пришлись, к общей печке. Все в уголь пережигается, все души…»
«…Мир слоист. Мы ходим одними и теми же путями по разным дорогам…
«…В смерти своя поэзия. В жизни - проза. Когда много смертей, они прозой становятся, а жизнь - поэзией. Цени каждый день, всякую минуту. Успевай думать о красивом…»
Михей задумался о себе, о собственном месте в этом мире, о том, что для глухого весь мир глух, кроме собственного голоса: чтобы себя слышать слух не нужен, что слепому всякие цвета одинаковы кроме красного: потому как, красный – это боль, ее не глазами видишь… вздохнул и записал:
«…Святость такая хитрая штука, полностью от веры зависящая. Любой может обрасти святостью словно скорлупой. И будешь ты Святой без лицензии. А нужна она тебе? Ищи – кому ты нужен…»
«…Хочешь лечить других – свои раны показывай залеченными. То, что сочится, скрывай. Но не в том случае, когда лечишь утрату…»
«…Походя добрым словом двери в душу открывай, одну за одной, сколько бы их там не было, и даже самые потайные – заходи. Только, заходя, не берись сразу же мусорное вычищать, хвалили средь него немусорное. Всякое, даже мелкомое, копеешное, за богатство считай - находи к тому доброе слово. От этого в душе действительно богатеть начнет, мусор выпихнет…»
«…На кривде куда хочешь можно ускакать, только назад не воротишься – дожидаются тебя там, ссадят. По своей правде поступят за твою кривду. Перекроят! Всякая кривда – дуга. Середку спрячешь – концы торчат, концы в воду – середка всплывет, тебя самого покажет. Потому кажут - садись-ка ты на свою кривду, да скачи туда, где тебя не знает. Но много таких мест на свете? Мир невелик…»
Случаются евреи вне еврейства. Прапрадед Михея (про которого позднее говорили, что его ведьма в ступе высидела) выходил на косогор с ведром - ветер замерять. Иные смеялись, пальцами у виска вертели, а он, хоть молодой, а уже знал откуда-то, чуткими своими пальцами чувствовал сколько ветра в опрокинутое боком ведро ловится, как надавливает; по этой примете и многому другому погоду предсказывал, ошибаясь редко, за что и прослыл ведуном. Постепенно уже и к людям приглядываясь, к их характерам, ожидал от них каких-то поступков и опять не ошибался. Далее пошло по поколениям, войдя в Православие, обрусели, стали считать знахарями, но всякого нового из них всерьез начинали воспринимать, не раньше, чем старый знахарь умрет. Но такое передавать велено, не вольно ведуну раньше умереть, чем нового назначит.
Одна женщина – баба, две женщины – базар, три – ярмарка, - считал Михей, и что при женщинах, что при бабах держал рот на замке, из-за чего считался средь них нелюдимым, а среди мужиков – головастым. Гладкословистых людей много, едва ли не все выверяют речь свою не по тому, что хотят сказать, а по тому, что от них хотят слышать. Михей спроста не говорил: растопырит слово, что вилы, к нему другое, третье – глотай этого ежа и думай. При этом оценивал - как пошло, смотрел «добрым ленинским прищуром», от которого людей соображающих бросало в пот.
Нет лучшей игры, как в переглядушки, когда за слово неказенное могут заломить руки и определить на вечное молчание без права переписки. Смотрел как смысл доходит, как иной потеет, сомневаясь в крепкости жизни, поскольку опора из под ног простым словом выбита. И была ли опора?
Все недосуг, а досуг будет, когда вон понесут. Михей это понимал и с мыслью этой смирился. Выхаживал Седого, найдя в нем приметы самому себе.
- Хрен смерти покажи и живи! Небоись - за «енто дело» не ухватит! Ишь, чего удумал! Помирать… Это когда подлые живут?! Назло живи! В укор! На страх им! Памятью, злостью… мало ли поводов, чтобы жить?
Поминутно выходил и возвращался снова. Трогал сухой шершавой ладонью лоб, давал питье, отдающее травами.
Седого, Байкова Енисея Ивановича, тоже сторонились. Второй Михей! Впрочем, не то, чтобы сторонились - по собственным пустякам не решались беспокоить. Жизнь человеческая большей частью пустяшна, мелочна – крупных дел в ней мало. А самых крупных средь них две: рождение и смерть. Меж них может затесаться еще такое серьезное дело как война, где всяк вынужден ставить препоны жизни и смерти, как никогда сблизиться, переосмысливать собственный приход и уход из этого мира, право на отнятие чужого – то право, которое на войне пытаются вменить в обязанность.
Война – работа, где бой – обязанность, которой не избежать. Енисей собственным операциям счет потерял, но знал, что опять будет давить «внутрях» и расползаться горячим, словно завелась там, к груди, жгучая медуза. Всякий раз чувствуя ту тоску, которая присуща началу, прохождению невидимого рубежа, когда повернуть уже ничего нельзя, а можно только нестись – само тело ноги несут, голове пусто, душе пусто, а руки делают, как в них заложено. Справедливых войн у Енисея, кроме той, что отпечатало детство фашистским сапогом, не было.
Одному страшно, оравушке все непочем. Поддев чистое, а средь них тельник, либо тертую рубаху-перемываху, что носят, пока не начнет расползаться на плечах, да и после носят, самостоятельно, не допуская бабу к иголке с ниткой, лепя на ней – счастливице - неровные заплаты, словно…
Седому грезилась война, в которой он не участвовал, но проиграл…
Можно ли говорильней выиграть войну? Да, если ваша говорильня отражается эхом по миру, если ее тут же вливают в уши жителей, которых следует покорить. Для того, чтобы человек почувствовал, что он стал жить лучше, его достаточно убедить, что раньше он жил хуже. Этот иллюзионный трюк проходит едва ли не идеально, когда удается заморить основных свидетелей от ушедшего «плохого» времени, вручив нумерованные микрофоны сводному оркестру прикормленных лгунов и циников.
Что требуется для полной дезориентации? Белое называть черным, черное – белым, доблесть – фанатизмом, веру – пережитком, честь, долг, достоинство – вещами несуществующими, и осмеивать их ежечасно, ежеминутно. Предшествующую историю объявить парадом подонков, здоровые порывы – отклонением, отклонение – нормой…
Враг побеждает бесповоротно, когда заставляет и вас поверить в то, что он о вас говорит.
Многие ощущали неправильное, но не могли точно объяснить, сформулировать. Когда газеты в голос орут: все, что делается - это хорошо, начинаешь думать, что, должно быть, чего-нибудь недопонимаешь, «это» - действительно хорошо, на пользу, а все нестыковки, что никак «не срастаются», исключительно издержки переходного периода…
Догадка разум обгоняет.
2.
Седой… Или же Сеня-Седой, он же – Сеня-Белый, Сеня-Снег, Сахара, Беляк, Русак… Почти все прозвища по масти его – по белой гриве, раньше короткой, теперь разросшейся, густой и пышной, без малейших признаков облысения. Бывало, что на отдельную операцию давалось имя, а потом было приказано его забыть. Самое простое давать по внешним характеристикам. Но не так прост Седой, есть и него и другие прозвища: Кощей, Шаман, Знахарь, Иудей… Хотя и вышел из команды, комиссовался вчистую (по ранению), получил инвалидность и отправился умирать в родные места, на природу; туда, где можно половить окуньков, бродить по лесу и спать на сене…
Пристроился в доме местного знахаря – Михея. И тут… то ли постулаты ошиблись, то ли природа была такая, что вписала в себя и уже не хотела отпускать, но проходил год за годом, а Седой все не умирал. И друзья, давшие обещание навещать его при малейшей возможности, к этому времени окончательно сплотившиеся в группу не по приказу, а по каким-то еще
|