– Александра, подай мою палку, я оставил ее у дверей.
Старик сидел за большим письменным столом и, услышав чьи-то шаги в коридоре, решил, что это его младшая дочь. В комнату вошла Татьяна, старшая.
– Папа не говори так громко, Ванечка уснул.
– Прости. Что с ним? Опять температура?
– Да. Няня сказала, всю ночь капризничал и уснул только под утро.
– Это пройдет... простуда. Где мать? Что ты мне принесла?
Татьяна протянула отцу черную лакированную трость из эбенового дерева.
Этот подарок от Танеева, увивавшегося за Софьей Андреевной, он когда-то принял, превозмогая неприязнь, и никогда им не пользовался. Софья Андреевна корила мужа за его самодельный посох: с такой палкой стыдно выходить на прогулку в Москве, ладно еще – в Ясной Поляне... Но Толстой был упрям.
– С танеевской тростью может гулять молодой повеса, я же... Принеси, душечка, мою коряжину, – старик недовольно хмыкнул, шевельнув дыханием седые волосы усов.
Татьяна, шурша длинным платьем, спустилась вниз, где у входных дверей стояла в углу суковатая палка отца.
– Вот эта – моя. Ты ведь знаешь, Семенов подарил... в лесу отыскал, старался. Мне другой не надо.
– Папа, куда вы собрались?
– Ты не слышала новость?
– Какую?
– Вчера я встретил на прогулке Авилову, литераторшу. Узнал от нее, Чехов поступил в клинику Остроумова, с легочным кровотечением.
– Какой ужас!
– Надо успеть навестить. Он славный человек, да и писатель хороший.
– Неужели всё так плохо? – Татьяна приложила ладони к горячим щекам.
– Не знаю... вероятнее всего – да.
Они медленно спустились по слегка поскрипывающим ступеням на первый этаж. Камердинер Иван Васильевич вопросительно смотрел на графа, ожидая указаний.
– Лев Николаевич, прикажете закладывать сани или бричку?
– Какие сани, братец. Снег почти весь сошел. Пешком пройдусь. До Девичьего поля рукой подать.
– Папа, я провожу...
– Нет-нет, Таня, я один хочу.
Иван Васильевич помог графу надеть полушубок, подал шапку и загремел засовами, открывая входную дверь.
Весеннее солнце еще совсем не грело. За ночь тротуары, расчищенные от снега дворниками, покрылись ледяной коркой, и идти было трудно. Через несколько минут рубаха стала прилипать к телу. Толстой жалел, что надел полушубок, а не суконное пальто, которое он носил до поздней осени, до первых утренних заморозков. Он оглянулся назад: не попадется ли ему попутный извозчик, – улица была по-утреннему безлюдна. До клиники путь недолгий, но скользкая дорога напрягала и раздражала. Утреннее спокойствие уступало место непонятному недовольству. Недовольству всем: плохой дорогой, слишком теплой одеждой и даже горькой отрыжкой от выпитого кофе. Мелькнула стыдная мысль: «А для чего я иду к Чехову? Чем я могу помочь умирающему?»
Ему вспомнились старшие братья Николай и Дмитрий, умершие от чахотки.
«Я молился Богу, просил за их выздоровление... увы! Не в человеческих силах изменить предначертанное свыше».
В клинике Толстого узнали сразу. Уже в вестибюле, медбрат, выдающий больничные халаты, с вытаращенными глазами кинулся в кабинет ординатора:
– Михаил Никитич, граф пожаловали-с!
– Какой граф? Толком говори.
– Толстой. С такой бородищей...
– Лев Николаевич... к Чехову приехал.
– Пришел.
Ординатор отложил в сторону свои журнальные записи и, поправив белоснежную шапочку, вышел встречать гостя. Толстого он видел только на фотографиях, и сначала растерялся, не узнав писателя в потертом полушубке, похожего на простого крестьянина. Толстой снял барашковую папаху, отер смятым платком пот со лба и протянул руку подошедшему врачу.
– Здравствуйте, милейший, не знаю, как вас величать.
– Михаил Никитич, ординатор этого отделения.
– Не могу ли я, Михаил Никитич, побеседовать с господином Остроумовым?
– К сожалению, это невозможно. Профессор находится в отъезде. На интересующие вас вопросы постараюсь ответить я.
– У меня только один вопрос – как здоровье Чехова?
Для ординатора это не прозвучало неожиданно. О чем еще могли спрашивать посетители, кроме как о здоровье пациентов.
– Обследуем больного. Сейчас он очень слаб: потерял значительное количество крови.
– Я могу его видеть?
– Разумеется, но ваш визит не должен быть продолжительным. Антону Павловичу пока нельзя разговаривать.
– Хорошо. Говорить буду я.
Толстой скинул жаркий полушубок и в сопровождении ординатора Маслова вошел в палату №16.
Мартовское солнце прорывалось сквозь не слишком чистые стекла окон и заполняло просторную комнату сдавленным жёлтым светом: четыре кровати, – три из которых были заправлены, и только на четвертой лежал человек с тонкими руками поверх одеяла, – круглый стол посередине и клеенчатое кресло неподалеку от кровати больного.
Антон Павлович попытался привстать, увидев Толстого в дверях. Торопливо нащупав на тумбочке пенсне, надел на переносицу. Серый мешок со льдом, лежащий на груди сполз на сторону.
Толстой торопливыми шагами подошел к постели:
– Лежите, лежите... Вам нельзя...
– Это слово я слышу здесь чаще всего. Здравствуйте, Лев Николаевич.
Голос Чехова был настолько слаб, что Толстой разобрал только – «здравствуйте».
– Милый мой... здравствуйте, – голос его дрогнул, – вы изменились.
– Я рад вас видеть, – волнение Толстого передалось Чехову. Он не решился подать свою худую руку и неловко убрал ее под одеяло.
Толстой придвинул белый табурет, стоящий у стола вплотную к кровати и сел, по привычке закинув нога на ногу. Хорошо начищенные ваксой сапоги (перестарался слуга) донесли до ноздрей больного запах дегтя. Тележные колеса пахли также.
Знакомый запах напомнил Чехову весеннюю дорогу, по которой на санях ехать уже нельзя, а на бричке от Лопасни до Мелихова не скоро доберешься.
«Скорее бы домой», – подумал Чехов.
Толстой смотрел на него из-под густых бровей, и во взгляде его можно было уловить легкое недоумение или удивление. Он ожидал увидеть умирающего больного, а перед ним лежал тот самый Антон Павлович, которого он видел два года назад, только чуть похудевший, с такими же милыми беззащитно-близорукими глазами, с легким румянцем на щеках, как у брата Дмитрия, умершего от чахотки, давно – в 1856 году. Но Чехов не был похож на умирающего.
Видя, что Толстой в затруднении с чего начать разговор, Антон Павлович первым нарушил молчание.
– Что пишите? «Воскресенье» закончили?
– Ах, «Воскресенье»... Есть кое-что другое. Пишу большую статью об искусстве.
– Интересно.
– И мне интересно... что из этого получится. Иногда видится, продвигаюсь в правильном направлении, а оказывается – прихожу в тупик. И всё начинаю сызнова.
– Так бывает, – тихо произнес Чехов.
– Что? Да-да бывает... но ведь вы статьи не пишете.
– Нет.
– Статью написать не легче, чем повесть или роман. Вот Тургенев меня укорял, что я взялся не за своё, – Толстой нахмурил брови. – Я же считаю статью более полезной, нужной, чем писательский вымысел. Да, да!
Чехов улыбнулся горячности Толстого.
– А как же «Война и мир»?
– «Война и мир» – это попытка молодого и самонадеянного объять необъятное. Толстой сделал жест рукой, как бы отмахиваясь от своего великого романа.
Он долго говорил о своей статье, – она была еще не окончена – и постепенно разговор зашел о театре. Чехов заметил:
– Театр существует с древних времен, по сей день.
– Но это совсем другой театр, согласитесь, Антон Павлович? Каменные ступени Колизея собирали десятки тысяч зрителей. Плебс рукоплескал. Сейчас театр далёк от народа.
– Нужно создавать новый театр – народный.
Толстой знал о провале чеховской «Чайки» в Петербурге.
– Народный театр? Возможно. Но современные актеры это ярмарка тщеславия. Спорят, чей талант выше, значимее... непомерные амбиции... Не связывайтесь с театром, лучше пишите повести и рассказы. У вас неплохо получается.
Чехов улыбнулся скупой похвале Толстого, но его слова об актерах не убедили. Тщеславие присуще не только актерам, но и многим другим, в том числе и писателям, и это не самый тяжкий грех. Чехов промолчал, не стал возражать, но Толстой почувствовал за его мягкой улыбкой молчаливое сопротивление. То, что суждения Толстого воспринимались в его семье как безоговорочно верные, не требующие доказательств, приучили его к мысли, что так оно и есть.
Близорукий чеховский взгляд был мягок, спокоен, но неуступчив, когда речь зашла о бессмертии. Начал разговор на эту тему у постели больного чуткий и прозорливый писатель земли русской Лев Николаевич Толстой. Может быть, он так хотел поддержать Чехова, укрепить его дух, перед уходом в мир иной. Этот мир Толстой представлял в кантовской трактовке: все люди и животные будут жить в начале (разум, любовь).
Лев Николаевич долго излагал кантовскую теорию бессмертия, а Антон Павлович молча, слушал и не возражал. Он понимал, что переубеждать Толстого не имело никакого смысла, а высказывать свое несогласие с теорией великого философа, с трудами которого он был не очень знаком, и подавно.
Прошло полчаса. В дверях палаты давно стоял ординатор Маслов, не решаясь прервать Толстого. Тяжелые шаги санитаров в коридоре, проносивших закрытое простыней тело, заставили Толстого обернуться. Маслов достал из-под халата луковицу часов на толстой цепочке и выразительно постучал ногтем по крышке.
Толстой неспешно поднялся с табурета:
– Ухожу, ухожу, любезный. Я уже порядком надоел Антону Павловичу своей болтовней, – он наклонился и положил свою широкую ладонь на горячую руку Чехова.
– Поправляйтесь поскорее и выписывайтесь из этой палаты №16. Ваша палата – Мелихово.
– Жду – не дождусь.
– Дождетесь. Живите долго. Я стар, а вы еще молодой человек... – голос Толстого опять дрогнул, глаза налились слезами. Может быть, в этот момент он пожалел себя и свои ушедшие годы, потраченные на не любимую им теперь литературу. Русские раскольники, староверы интересовали его теперь больше, чем писание романов.
Возвращаясь, Лев Николаевич прошел мимо своего дома, по другой стороне улицы, никем незамеченный и спустился к Москве-реке посмотреть, тронулся лед или река всё еще недвижима. Здесь за хамовническими огородами, на открытом пространстве задувал сильный ветер и по реке шли медленно поворачиваемые половодьем большие льдины. Ледоход начался.
– Что я ему наговорил? Что наговорил? – бормотал он в спутанную ветром бороду. – Какой театр? Театр едва не убил его. Чайка... Он сам как подстреленная птица.
Чехов долго не мог заснуть. Он вспоминал дословно разговор с Толстым, был рад еще одной встрече с великим писателем и, оставшись наедине с собой, мог бы сказать Льву Николаевичу, что такое бессмертие, о котором рассуждал Толстой, ему совсем не нужно. Слиться с общей массой, потерять свою индивидуальность – это не бессмертие, а мираж. Такого бессмертия он не хотел, и эта мысль занозой сидела в голове и не давала уснуть.
Ночью у Чехова вновь открылось сильное легочное кровотечение, которое с трудом удалось остановить.
|
Приятно познакомится с таким автором здесь, на Фабуле.