Поднявшись на крыльцо, я остановился, глубоко вздохнул и невольно присел на верхнюю ступеньку – шутка ли: отмахал почти дюжину километров под дождём по раскисшему просёлку; сто раз, наверное, вспомнил гоголевское: дороги в России расползаются, как раки. Пару раз, утомившись, я попытался передвигаться по травяной обочине, боясь зачерпнуть голенищами пудовых от налипшей грязи сапог коричневой жижи колеи. Но трава обочины, залитая водой, была скользкая словно лёд и совершенно непроходима. Пришлось вернуться на фарватер.
Нелегко дался мне этот марш-бросок. И когда на пригорке показалась деревня, запела душа моя. А на крыльце – сморило. И я сидел на сырой досочке и осматривал скудный пейзаж осеннего сада. Редко краснели ранетки; рябины было много – к суровой зиме; между пышных кистей цвиркали синицы. Вдоль стены дома поленница; к сожалению, ольхи да осины много, бедноватый у нас в округе лес. Поверх высокой поленницы уложены куски рубероида, на фоне их аспидной черноты стекающие витые струйки кажутся хрустальными. Случайный лучик солнца коснулся одной – золото потекло с рубероида. Но уже вечереет. Над туманными купами дальнего леса чёрные стаи птиц, скоро они будут жить в тёплых краях… Пора и мне; сыро, зябко, холодно.
Я толкнул тяжёлую дверь, глаз не сразу привык к тьме. Но запахи! Терпко – вязанки чеснока и лука, на противоположной стенке – сухое разнотравье: душица, малина, иван-чай пучками да вязанками, разве всё упомнишь? Уже и предметы проявились, а я вдыхал и вдыхал; у родины много запахов, но главные – в доме…
На здоровенных гвоздях висит всё та же пара фуфаек (я прислонился к ним щекой), что-то вроде попоны, солдатская плащ-накидка с огромным капюшоном (как ты попала сюда, многострадальная?) Сапоги, фэзэушные ботинки, у-у-у какие большие. Но я знаю их – до чего же удобные! Толстые носки-то всегда на ноге – попадёшь в обувку эту не глядя и – на двор…
Я вышел наружу, вымыл свои резиновые, поставил их в модельный ряд. Споткнулся о лестницу – там, под крышей, наверное, есть сундук со старыми вещами. А скорее всего, он давно пуст – я же сам когда ещё всё там разворошил…
Я шагнул в избу, сбросил рюкзак и верхнее прямо на пол.
Баба Груня сидела на высокой лавке около печки и помешивала деревянной ложкой в чугунке.
– Здрасьте, баб Грунь! Наконец-то добрёл… Опять печку ободрали? Завтра подмажу…
– Да я как заношу дрова, так цепляюсь. Говорила Кольке-печнику, чтобы чуток поменьше сделал, ан нет, не послушал. Наворотил. Дров не напасёшься. А ты скидывай одёжку, скидывай. Проходи, Санько. Как же ты добрался в такую непогодь? – словно не удивившись моему приезду, спросила баба Груня. – Хе-х, снова приехал осень провожать? Что в ней нашёл-то? Грязища на улице, и дожди хлещут да хлещут. А говоришь, красивше осени ничего нет. Хе-х, – она мелко, дробно засмеялась и прикрыла рот ладошкой.
– Да, баб Грунь, к осени приехал. К ней, родимой.
Поздоровались, разговорились.
Всю жизнь меня удивляла эта особенность деревенских встреч – приедешь спустя хоть пять лет после последнего посещения, а беседа о человеке или событии словно и не прерывалась.
И однажды я почувствовал неизъяснимую прелесть этой странности – время моё и чувства словно восстанавливались, меня не утомляли не раз слышанные истории, да и сам со странным удовольствием я повторял уже не раз сказанное. В городской жизни подобное невозможно…
На бабе Груне старенькая линялая кофтёнка, застиранная длинная юбка, на пояснице завязана шаль. На ногах топтыши, так она называла обрезанные валенки. На голове платок, из-под него выбились прядки седых волос. Она смотрела на меня блёкло-голубоватыми глазами. Выдвинула из печи небольшой чугунок. Обхватила его серым, с пятнами сажи, полотенцем и поставила чугунок на стол. Достала каравай и начала отрезать от него толстые ломти:
– Как чуяла, что появишься. Точно! Глянула в окошко. Дождь хлещет, а ты вдоль забора идешь. Весь в Нюрку, в мамку, уродился. Она приезжала осень провожать, и ты взялся. Твою мамку многие с малых лет считали малохольной. Утром встанешь, чтобы коровку подоить, взглянешь, а она мелькает в платьишке возле воды – рассвет встречает! Мамка-то её рано помёрла. Некому было за Нюркой приглядывать. Так и росла дичком. Думали, пройдёт, когда замуж за залётного выскочила. Ан нет, просчитались! Каждую осень приезжала. У меня останавливалась. Вещички оставит и на речку мчится. А я на крылечко выйду и поглядываю. Она, бывало, сядет на берегу, уставится на воду или на лес и не шевельнётся. Тёпло ли, слякотно ли, снег сыплет, а ей всё одно. Это она осень провожает! Вернётся, а взгляд чистый-чистый, словно в церкви побывала. Господи, прости мою душу грешную! Переночует. Выйдет на двор. Прижмётся к рябине, словно прощается. Обнимет меня и бежит на тракт, торопится в город поспеть… Хе-х, и соседи на тебя посматривают! Чать, и ты будешь сынка сюда привозить, а, Санько?
– Да, баб Грунь, буду, – сказал я и засмеялся. – Мы же все малохольные…
– Тьфу ты, прости Господи! Слышь, а что твоя Танька такая худющая? – взглянула баба Груня. – Плохо живёте, да?
– А если хорошо живём, значит Танюха должна быть толстой? – склонившись над рукомойником, я засмеялся. – Она похудела, когда Серёжку родила. Второго огольца родит, тогда поправится.
– Танька на сносях? – взглянула баба Груня. – А по ней не скажешь. Доска доской. Ну, дай Бог, дай Бог! – она взглянула в передний угол и быстро перекрестилась.
Я вытер руки и лицо застиранным полотенцем. Повесил его на вбитый толстый гвоздь. Потянулся. Прижался спиной к печи:
– Хорошо-то как! Ух, натопила!
– Пришлось. Покуда поросяткам приготовила. Щец наварила, и в печи потомила, как тебе нравится. Митяй, сын Вьюрихи, вчера свинку заколол. Кусище приволок. Ты, Санька, присаживайся. Хе-х, снова гостинцев понавёз из городу? Да куда мне одной столько-то? Ну, ежели подружки зайдут… Угощу, побалую девчонок. Бери хлеб, бери. Свежий. Позавчера токмо испекла. Погодь-ка чуток, мы ещё по рюмашке опрокинем.
Было заметно, как она обрадовалась моему приезду.
Я сидел на лавке и наблюдал, как баба Груня суетилась возле стола. Она достала из старого буфета большие тарелки. Фартуком протёрла ложки и положила рядышком. Напластала розоватое сало с прослойками. Вынула из банки пару солёных огурцов с прилипшими семенами укропа и с какими-то листочками. Не очистив, разрезала крупную луковицу. Вытащила литровую бутылку с мутноватой жидкостью и две гранёные стопки. Села напротив меня. Налила самогон вровень с краями и подняла рюмку:
– Ну, Санько, за приезд, – медленно выпила, замерла на мгновение и резко выдохнула. – Хороша, зараза! Выпей, Санько, для сугрева. Выпей, чтобы не захворать.
Я осторожно взял стопку. Поднял. Не решаясь, посмотрел на белёсую жидкость.
– Что застыл, аки столб, Санько? – шепеляво спросила баба Груня, норовя откусить беззубыми дёснами кусочек сала. – Не бойся. Пей. Чистая! Не то, что ваша химия. На пшенице ставила. Ох, хороша! Я теперь три стопочки, и хватит. Организм не позволяет. Старая стала.
– Баб Грунь, сколько тебе лет, если три стопки выпиваешь? – я спросил и засмеялся. – Сижу, не знаю, как одну-то осилить, а ты…
– Хе-х! – дробно раскатился смешок, и она шлёпнула по бутылке. – Раньше, бывало, соберёмся с подружками, так этой посудины маловато было. Выпьем, сметём со стола, что приготовили. Песен напоёмся. Душеньку отведём в разговорах, и вставали трезвые, будто не пригубляли. Годков-то скока? Почитай, восьмой десяток доживаю. Многих уже нет на свете, а я небо ещё копчу. Видать, рановато. Срок мой не подошёл, Санько. Пей, не томи душу. Щи стынут.
Задержав дыхание, я опрокинул стаканчик и сразу закашлялся, внутри полыхнуло от крепкого самогона.
Баба Груня протянула кругляш огурца:
– Накось, закуси. Что слёзы потекли? Крепка, зараза? Но хороша, хороша! Всю хворобу из тела выгонит. Погрызи огурчик. Скусный!
Вытирая выступившие слёзы, я захрустел огурцом. Отмахнулся от второй стопки. Принялся за щи. В большой тарелке кусок разварившегося мяса с торчащей костью, крупная фасоль, картошка, капуста. Сверху, под золотистой плёночкой жира, кругляши морковки и венчик укропа. Вперемешку откусывал сало, хрустящие огурцы, подсоленный репчатый лук, перемалывал крепкими зубами, заедал вкусными щами...
Я облизнул ложку. Положил её в пустую тарелку. Откинулся к стене и взглянул на бабу Груню.
– Ух, вкусняцкие щи! – пробормотал я, вздохнул и посмотрел на чугунок. – Умять бы ещё тарелочку, да не уместится.
– Хе-х! А мой старик, бывало, вернётся, стакан опрокинет, донышком вверх перевернёт – это была его норма. Ни разу за всю жизнюшку не видела, чтобы ещё выпивал. Ложку возьмёт, и давай наворачивать! Не успевала подливать да подкладывать. Пот в три ручья течёт, а он ещё самовар вздует, напьётся чаю. Сядет возле печи. Засмолит козью ножку. Так и не приучился к папироскам. А потом выйдет на улицу и начинает то дрова пилить, то навоз убирать. Ох, жадён был до работы! Царствие ему небесное! – баба Груня мелко перекрестилась и посмотрела на тёмную икону. – Вижу, Санько, спать потянуло? Погоди чуток. Чайку ещё попьем с баранками и уляжешься.
– Нет, баб Грунь, хватит, – я направился в горницу. – Утром встану пораньше. Хочу на речку сходить да в ельничке прогуляться.
– Не знаю, не знаю, – сказала баба Груня, держась за поясницу. – Косточки ломит. Чую, к утру разведрится. Кабы мороз не ударил.
Оставшись в трико и футболке, я улёгся на старый диван. В полутьме были заметны висевшие в рамках старые фотографии. Отсвечивало зеркало, засиженное мухами. Возле голландки, за занавеской, виднелась баб Грунина кровать – старая, с облезлыми шариками на спинках. Я в детстве старался их открутить. На половицах лежали самотканые цветные дорожки. В красном углу мерцал огонёк лампадки перед образами, напротив двери стоял большой комод с разнокалиберными флакончиками, с пузырьками из-под лекарств и прочей мелочью. Возле окна, над столом висели старые ходики. Так было всегда в горнице, сколько себя помню. Сквозь полудрёму я слушал шелест дождя за окном, как баба Груня что-то тихо говорила и звякала посудой, убирая её в шкафчик. Потом она прикрыла меня ватным одеялом, и я заснул.
Очнулся от странной тишины за окном. Казалось, баба Груня продолжала позвякивать чугунками. Она шаркала топтышами да бормотала по-старушечьи, по привычке. И в то же время, что-то изменилось, чего-то не хватало в привычных звуках. Я прислушался. Скрипнул пружинами старого дивана, поднялся и, потянувшись за свитером, взглянул на окно. Здесь-то до меня дошло, что не слышно звуков дождя, лившего несколько дней подряд. Я раздвинул занавески. Всмотрелся в предутренние сумерки.
– Чего соскочил в такую рань? – донёсся неторопливый говорок бабы Груни, и она заглянула в тёмную горницу. – Говорила, что развёдрит, так и случилося. В сараюшку пошла, Зорьке сена надёргать, дык еле спустилась с крыльца. Шла по двору, аж хрустело под ногами. Морозцем прихватило землю да лужи. Куда ни глянь – всё покрылось ледяной коркой. А ты собрался осень провожать. Хе-х! – она дробно засмеялась и махнула рукой, – сиди дома, Санька, грейся. Нечего по морозу шляться.
– Нет, баб Грунь, схожу, – сказал я. – Пройдусь вдоль берега. Может,
| Помогли сайту Реклама Праздники |
Картинка прямо оживает и разворачивается перед глазами.