Я заорал.
В палату влетела медсестра, плотная, невысокая, полы халата не застегивались, - и в свою очередь заорала. Сосед уронил шариковую ручку. По версии гранд-дамы я сам виноват, пошевелил рукой.
Своими толстенькими пальцами, жирными от недавней трапезы, она долго не могла попасть иглой в вену. И при этом не переставала возмущаться «этими алкашами».
Однако ночью ее будто подменили – видать, санитар отстегнул ей долю.
—Только, чур, не трахаться… то есть, любовью не заниматься, — медсестра погремела связкой ключей, провожая на черную лестницу.
- Какая любовь?.. Я ее брат, - не поворачивая головы, бросил я.
- Да? Если вы брат, то я сестра, - хмыкнула медсестра. Она принесла одеяло и стул.
Женское отделение находилось на третьем, мужское – на четвертом этаже. Подниматься по ступенькам Лори не могла. Я поднял ее тело, легкое, как у большого ребенка, и перенес на пролет выше — там, где голоса из-за стеклянных дверей были слабее.
Я и в самом деле ощущал себя старшим братом, а ее - сестренкой, у которой отобрали куклу. Мы почти не разговаривали. Лори продолжала дрожать. Я усадил ее на стул, накрыл одеялом, так на ночь накрывают птичку в клетке. Я сел у ног Лори, она была в тапочках на босу ногу, и грел ладонями ее холодные, что ледышки, ступни.
Снизу из черного зева пролетов веяло холодом, что из колодца, где-то пищали мыши.
Лори совсем замерзла и я, держа ее за подмышки, проводил до светлых полосок, выбивавшихся из-под дверей. Я был так озабочен, чтоб она не упала, что забыл поцеловать.
Я держал ее за острые плечи, что у вешалки из плательного шкафа. Плечи дрожали. На лестнице было темно, веяло сыростью. Мы почти не говорили.
— Это ты? Я думала, мне показалось, — только и сказала.
Свидание было недолгим. Через полчаса прибежала медсестра и приказала расходиться по палатам. И я даже этому обрадовался: после того, что сообщила Лори, я не знал, что сказать. Хорошо, что было темно – наверняка я покраснел, вспотел, да и глаза, поди, бегали, как у нашкодившего кота.
Когда Лори, шаркая тапочками как старушка, ушла, медсестра сказала в коридоре, что с моей девушкой творится непонятное — это она слышала от сестер женского отделения. Уже неделю под капельницей, а улучшения нет. У них за это время злостных героинщиков откачивают, а тут… слабость… сыпь… худоба…
— Забирайте вы ее, а то залечат тут до смерти! Я и сама уйти хочу, обрыдло…
Я уснул в ту ночь, провожаемый в объятия Морфея запахом Лориных подмышек.
И вдруг подскочил, как на пружинах от воспоминания.
…Мы очнулись от толчка и задавленного, что писк лесной мыши, плача. Это проснулась за стенкой девочка - от нашей возни, скрипа панцирной сетки. Нам не нужно было делать это.
Девочку не могли завернуть в одеяло – она тонко кричала, так и унесли ее, голенькой, в облезлый «рафик» с красным крестом.
Вняв мольбам Лори, я вылез в окно и убежал. И лишь на следующий день узнал в пивнушке, что ребенок в бараке уронил на себя железную печку-буржуйку, получил треть ожогов тела…
Из того огненного Захолустья я, улетел первым (мама договорилась с подругой - женой летчика), лишь опалив крылышки, а Лори уехала, куда глаза глядят. Она не могла больше находиться дома. Затравили бы, как зверушку.
Как уж тут любовь?
Еще раз… Вот всегда, когда волнуюсь, забываю, где на этом гребаном диктофоне перемотка…
Часть вторая
ЗАХОЛУСТЬЕ
Мы выбираем не случайно друг друга - только тех,
кто уже существует в нашем подсознании.
Зигмунд Фрейд
Пленка 01b. Бассаров. Край края Ойкумены
Самым зажиточным мужчиной в Захолустье считался водитель говновозкиПарилов по кличке Дикалон. Он ездил на стареньком остромордом «ГАЗе» с цистерной и гофрированной трубой сбоку. Зато ассенизатору платили двойную зарплату. За вредность, что ли. Но и Дикалона, хотя он пустил в ход свои связи, забрали на пожар. Вместе с «говновозкой». Два дня в райцентре мерзкую вонь неоткаченного дерьма глушил запах гари. Однако незримый, за горами, пожар на улице никак не ощущался, лишь в знойные дни воздух становился сиреневым, да солнце яишенкой оплывало по краям от внутреннего жара.
В то лето сильно горела тайга, где-то в квадрате среднего течения Бамбуйки, успокаивающе шипел на кухне динамик местного радио.
Однажды на ее левую грудь, нежную припухлость с бручничкой соска, упала чаинка сажи, вызывающе чернея на белой, с известковым налетом, коже. Осторожно, чтоб не разбудить, я попытался пальцем стереть сажинку - нежданно явилось рваное, в полгруди, пятно что мохнатая черная бабочка...
Я сплюнул на кожу и стер пятно ладонью. Она проснулась, мгновенно нацепила очки, а потом, сев в постели, со смехом гадала: сажа залетная или родная?
Мы выросли в одном Захолустье.
Ничего обидного, если верно, что русское слово пошло от монгольского “заахн улс” - “пограничные” или ” дальние” люди. Первое значение в нашем случае более точное. Правда, вахтовики и командировочные предпочитали именовать здешние места классической “дырой”. Край Ойкумены. Но этот эвфемизм, не столь обидный, догнал позднее, в годы учебы в Иркутском универе.
Поселок терялся в лесах Средне-Витимского плоскогорья. Это на севере Забайкалья, где настоящее царство Угрюм-реки. Край края Ойкумены. С высоты юркого “МИ-2” людские жилища можно было сразу и не заметить. Присыпанная серебристой пудрой, округлая к горизонту, темная в урочищах, тайга лежала неоглядно – отражением пепельного неба. В любое время года поселок охотников и золотодобытчиков накрывал туман цвета лежалого наста - пополам с дымом котельных и печных труб. В разные годы, в армейской ли палатке, бросая в печку-буржуйку мерзлый аргал, иль на окраине незнакомого города, уловив горьковатый запах сжигаемых дров, я мгновенно вспоминал дом, школу, мамину теплую руку и приблудную дворняжку Гарнира, а, пойманный врасплох, - и горькую свою тайну.
Захолустье делила пополам единственная улица с деревянными тротуарами, зато с двумя десятками прилегающих переулков – зачастую безымянных. Они прятались за фасадными строениями – магазинами, домом культуры, гостиницей, музеем народов Севера, исполненными, как и положено декорациям, из дерева. Переулки состояли из кособоких, будто пьяных, избушек и низеньких, не по ранжиру, заборов, отчего соседи могли ругаться и просить взаймы, не вставая на чурки. Единственные каменные здания в Захолустье принадлежали администрации и милиции, мужики говорили, чтоб не сожгли, - оба под закопченными линялыми флагами. Но и тут первый этаж был каменным, а второй из бруса. Третий этаж отсутствовал в Захолустье как явление. Имелись в районном центре и несколько двухэтажных бараков, черных от времени, выстроенных еще геологами. Одним концом улица упиралась в лесопилку, другим – в свалку. Поселок лежал в долине, вплотную к домам подступал сосняк с редкими лиственницами, ветер в поселке почти не ощущался. Зато уж морозы, само собой.
Главная улица Ленина была щедро посыпана гравием и в просторечии именовалась Бродвеем. По этому Бродвею, с треском разрывая простыни тумана, по утрам сновали “уазики” начальства, их облаивали собаки и, казалось, прохожие. Ближе к обеду на улице появлялись школьники, велосипедисты и магазинская кляча, волоча тележку с дребезжащими бидонами, а к вечеру - местные модники обоего пола, сменив сапоги на туфли и гулко стуча по деревянным тротуарам. Никто не ходил под ручку. Влюбляться прилюдно считалось неприличным. По крайней мере, в светлое время суток. После танцев, по темноте – пожалуйста, хоть по-собачьи, по выражению известной диссидентки бабки Еремеихи. Однажды первая красавица класса Инга средь бела дня прошлась по Бродвею, даже не под ручку, вместе с командировочным инженером, так родитель исхлестал в сенях пустым патронташем, и неделю она не ходила в школу. Напрасно Инга кричала отцу, что командировочный сам приклеился к ней будто сапожным клеем смазанный.
Полы в нашем бараке выгибались, распираемые вечной мерзлотой, – обычная история в северных краях. Так что дети в коридорах могли катать игрушечные машинки, что с горки. Земля вечной мерзлоты. Плевок здесь замерзал на лету. Наплевав на федеральные стандарты, ребятня ходила в школу в сорокоградусные морозы, да еще успевала на ходу бросаться снежками. А иначе что же, не учиться вовсе, если зима длится три школьных четверти и 50 градусов поутру за окном барака, а то и выше, привычная штука.
Народ Захолустья жил в избах, приземистых, бокастых и теплых. Но остались бараки, говорят, возведенные то ли геологами , то ли золотодобытчиками, то ли бамлаговцами.
Барак как барак - с расшатанной лестницей, сложными запахами, с березовыми вениками и тазами на стенах, - он, пожалуй, ничем не отличался от подобных себе от Могилева до Магадана, разве что подъездная дверь не висела на честном слове, а была двойной, обитой старыми телогрейками. Бараки отапливались котельной, прежде на угле, но уголь был местный, из Эланды, его везли за сто километров, он в дороге портился, окислялся, и потому котельная последнее время дымила больше на завозной, по зимнику, солярке. Все равно жильцы устраивали в квартирах печки, вырезанные из тех же бочек из под солярки. После пожара, когда во двор выскочили, в чем мать родила, разведенка Галина по прозвищу Гала-концерт, и ее полюбовник, инструктор райкома (его опознали, несмотря на то, что трусы он хотел надеть на голову), печки-буржуйки в бараках постановили изъять. Может, и пронесло бы, но инструктора угораздило быть женатым, с тремя детьми. Все лето по баракам ходила комиссия, было много шума, - женщины не давали грузить печки на тракторный прицеп, мужики крыли матом, дети выли, другие, постарше, стреляли в пришельцев из рогаток, милиция теснила жильцов в сторону дощатого туалета… Ну и к чему этот геноцид? К зиме железные бочки-печки опять зачадили из оконных труб. Так что опилки, щепки и кора в коридорах – еще одна суверенная деталь нашего тогдашнего