когда именно это происходит – в мире всегда найдется уголок хотя бы для немногих редкостных подонков и никто в этом не виноват, и этот замечательный, но подлец, покинув лабораторию, офис или трибуну – отдыхает с друзьями, пьет коньяк, слушает музыку Франка, нежные как итальянские каприччо пьесы Фалча, спит с кинозвездой, а после думает какую бы еще пакость ему придумать для человечества, и на его жизнь хватит баб и развлечений, и времени порассуждать о науке и гуманизме, о политике и опять таки бабах... и не задумываться о том, как один такой умник уже как-то порассуждал, или несколько весьма одаренных двуногих порассуждали и это стало называться Хиросимой. И чем все это закончится на самом деле никто не знает – что будет, если наш шарик лопнет как мыльный пузырь, а вместе с ним разлетятся наши сердца – ведь нам наплевать, кто нажмет на пресловутую кнопку...
...неужели он когда-нибудь привыкнет ко лжи? Неужели все мы к ней уже привыкли? Нет – не привыкли, как никогда не привыкнем к тому, что нас могут унижать, уничтожать, убивать наконец под любым небом, на любой земле... не привыкнем, не смиримся и не простим никогда – даже если вся эта мерзость и стала частью нашей биографии или, если угодно, истории...
...а роман – это музыка, иногда горькая, история тоже музыка, если эта история – жизнь. Ничто не может сравниться с музыкой жизни, со звуками города, улицы, веселья, счастья, разочарования, горя, печали и снова счастья. Подари любимой цветок и ты ее услышишь, загляни в ее глаза перед разлукой – и ты увидишь, узнаешь, поймешь наконец – что такое печаль. Только бессилие не имеет ни цвета, ни запаха, ничего...
. . . . . . .[/b]
Она вспоминала, когда же все это произошло – нет, не здесь, не в этой стране, не в Германии... но ведь когда-то э т о появилось и проявилось во всем, что он делал, в его привычке смотреть, смеяться или говорить отрывисто, тихо и зло...
Но ведь это немыслимо и невозможно все бросить, если другому человеку и жить-то невыносимо. И ведь это невозможно – так жить, если со всем этим никогда, ничего не произойдет.
. . . . . . .
...Ничего еще не произошло и он с интересом рассматривал гирлянду лампочек над площадью... или над площадью с детства любимой Звезды, – а ведь и не было этой площади, и акробата на проволоке и на мушке гвардейского стрелка? И жаль – ведь вымысел может быть так прекрасен. Когда мы устанем повторять – так уж повелось, вечно находятся дураки не перестающие повторять, что мы живем в прекрасное время, – и тем не менее прекрасно, что мы живем и у нас еще есть время на что-то надеяться. Мы не все помним... Но маленькая фея с розовыми по осеннему руками была и, хотя она даже не назвала своего имени – он ее никогда не забудет.
. . . . . . .
...Он лежал в палате заурядной немецкой клиники, где все сияло чистотой, которая была ему не нужна, потому что он не приходил в сознание, не сознавал где находится и как ни странно ничего не знал о пресловутой аварии спровоцированной водителем красного авто, но только отчасти, не знал и не помнил, как увидел Анжелику идущую навстречу движению по шуршащему гравию обочины шоссе. Он как бы заново видел свою жизнь, но не сразу и целиком, как происходит перед смертью, но вспоминал и отчетливо видел – так смотрят кино, он смотрел не на экран, но как будто снова жил за белой плоскостью экрана – вот только зрительного зала почему-то не было.
. . . . . . .
...Ноги сами несли его к «Стерегущему» – влекла юношеская привычка приходить сюда всякий раз, избегая проблем. Он добрел до вновь открытого кафе, где ему встретился... да, он был в черном плаще иллюзиониста, в шарфе в горошину в рубль, но без рубля в кармане. Под столиком стоял ящик – рыболовный? – тысячу раз нет! И сердце, (достаточно было взгляда), сердце ахнуло: несомненно это был настоящий художник, натуральный представитель богемы. Однако художник оказался общительным после бутылки дешевого крепкого вина, а грубое вино вы разбавляли водой и его становилось вдвое больше. Если художник беден – это хорошо, об этом писали в книгах – но главное им было хорошо вдвоем. Теперь вроде и нет ничего хорошего – ни дешевого, ни дорогого. Тьфу ты! Цены всегда только растут, отношения между людьми дешевеют, все есть, ничего не хочется, наплевать на все...
Но мы радуемся нашей первой встрече с Прекрасным, она так же изумляет как и последняя, они одинаково дороги нам...
Мастерство это потом, а первое щемящее, удивительное, далекое, острое, неповторимое никогда тебя не покидает – твоя история и память твоя, и твоего сердца, если от него еще что-нибудь осталось.
Он не помнил, как это получилось и чем привлек его дальний угол старого двора, больше похожий на пустырь, и деревянная пристройка – старая, но там жили люди и стирали белье, и оно сушилось на веревке, а жуткое июльское солнце резало глаза и простыни казались ослепительно белыми, и он не знал, как это написать, потому что и небо, и земля, и серая бетонная стена были также ослепительны.
И только потом на французской выставке он увидел полотно Фрагонара – тот самый первый не мазок, но прикосновение к чистому листу, полотно с прачками и солнцем, и был поражен его весельем – тем холодным, розовым, чуть прохладным, но рдеющим и жарким цветом развевающейся женской одежды – цветом легкого флибустьерского флага... Какой дурак придумал, что флаги эти черные? Цвет жизни трепетен, розов и гол, и горяч как солнечный свет, если смотреть на солнце сквозь сжатые пальцы с палубы флибота на шаг от жизни или смерти – но кто ж об этом думает?
Прекрасное является как образ червонной дамы в пальцах иллюзиониста. Так дельфийская сивилла вдруг овладела его воображением надолго и сильно, и Ватикан перестал означать вкрадчиво-мрачный и длинный, гудящий и медленный зал, а Лауренсиана наполнила слух тем тонким изящным те грустным подобием капель и тонких сосулек в апреле и звук их паденья не воспроизводим клавесином но слышен короткий полет... как паденье в объятия кресла и в шелк будуара... и вновь Фрагонар эротичен, изыскан развратен как пьяный французский маркиз, и ни солнца, ни света и не белизны их... но мрак будуара, трезвон клавесина – как клавиши гладки! Как пальчики юных развратниц белы! И шелк туалетов их гладок и бел, не горяч, а прохладен...
Но режет в глазах холодное зарево прачечным утром... глухие дворы, опьянение улиц, и жизнь, и вино, и цветы.
А молодость еще не знает, что будет обманута, и смеется, и радуется грандиозным обещаниям... и платье ее трепещет, и плещет под северным солнцем, под липким дождем и как будто не верит в обман счастливая твоя молодая душа, грош не разменянный...
. . . . . . .
Он казался очень собранным утром, необыкновенно собранным, когда она наконец решила навсегда со всем покончить, именно теперь, когда он так спокоен и у него есть какие-то дела. Может быть, так ему будет легче? Или им обоим будет легче...
Нет, она хотела побыть одна в загородном доме... Или нет – она должна была собрать вещи, все привести в порядок...
Вот только совесть – это больнее всего. А может быть больнее всего – это просто сидеть, это просто стоять, уронив руки и волосы, и ничего не делать? Ну почему все начиналось именно так: амфитеатр площади, свет иллюминации, а Кировский напоминал длинный проход в зрительном зале – блестящие ложи витрин, свет ночных фонарей и колыхание первых алых трамваев...
. . . . . . .
...уборщицы выметали брошенные билеты и обертки от карамели. Здесь было все: праздная толпа растекающаяся по Большому проспекту после кино – веселая, неравнодушная до зрелищ. Пахло духами и табаком, дезодорантом и кожей, вином и сиренью... здесь был проспект, кафе, фойе кинотеатра, полумрак зрительного зала, духота балкона, выставки картин плохих и не очень плохих художников на втором этаже. Была мастерская во дворе узкая как коридор, заваленная афишами и банками краски – это считалось работой. И та мазня, которой он слегка разнообразил фасад этого сумасшедшего дома, считалась работой. Это было творчество свободное от критики – Боже! – чего только он не вытворял! – авторитет его рос, но отнюдь не зарплата.
Девушка приходила к нему посмотреть бесплатно кинофильмы. Иногда он угощал ее вином – красным вином, дешевым и кислым. Он не знал где она жила, она нигде и не жила – ей негде было жить – ее адрес не дом и не улица, а целый Советский Союз. Летом она спала на столе в мастерской, а когда совсем кончались деньги они крали цветы с городских клумб и продавали их на рынке, и им не было стыдно – они были слишком молоды и не понимали, что воровать – стыдно; они расстались с наступлением холодов. Теперь, когда над «Стерегущим» кружится и падает Бог знает которая по счету осень, ему все еще не стыдно.
. . . . . . .
Она решила уйти ничего ему не сказав, а теперь она ничего и не смогла бы ему сказать, и если бы не палата, не все эти достижения медицины вокруг, то можно подумать, что ничего и не было – ни их романа, ничего... Но зачем он все-таки вернулся, зачем они на мгновение встретились на шоссе? Чтобы ей никогда не избавиться, никогда? От чего?
[b]. . . . . . .
Не бывает стыдно за то, чего не понимаешь. Иногда тебя обманывают, и даже если непонятно как именно тебя обманули – как-то досадно становится, и он вспомнил это чувство досады... В шестьдесят третьем они с мамой стояли в очереди за хлебом. Это были «временные перебои» и они стояли в очереди за хлебом, временной, но очень длинной. А в Ленинграде была осень, и было наводнение. Они все стояли и стояли. – Мама! Наводнение скоро кончится! – но мало давали в руки этого хлеба. Кончилось наводнение. Не посмотрел на поднявшуюся Неву...
Двумя годами раньше поднялись цены на продукты и на все, что получше, и мама вздыхала на кухне.
И после поднимались и падали цены всякий раз на все хорошее и нужное, а падали на всякую дрянь. И объясняли эту гадость всегда по разному – просто с толку сбивало.
Вероятно, главное верить в справедливость... Снова обещают повышение цен на все, кроме совести. Тебе говорят: – Где твоя совесть? – Вот она, недорого стоит и никому не нужна.
Но все-таки есть, не может не быть на свете справедливости. И всякий раз он думал об этом, – чтобы ни случилось, – болен был, измучен, пьян – всегда, когда становилось плохо, он думал, что не может не быть справедливости, как и совести не может не быть, вообще не быть. И если совесть это боль, от которой хочется не избавиться, но от которой хочется умереть, если тебе суждено умереть и все равно не избавиться, не расстаться с ней, не отдать никому, то – что тогда делать? Как смириться, погибнуть, уйти навсегда?
. . . . . . .
Четвертые сутки она ждала когда все это кончится, пока не поняла, что никогда э т о не кончится и она без э т о г о все равно ничего не сможет, не то чтобы она ничего не сможет делать и жить, а то что о н а не сможет жить, и н и ч е г о с этим н е д е л а т ь. И все это иллюзия, и она сама – тоже иллюзия, и все что у нее было...
. . . . . . .
А роман – это иллюзия совершенства, оптический обман, или роман – когда ничего не возможно сочинить, придумать – но внимать, вслушиваться, петь и чудить как пьяный слепой органист, окрашивая все вокруг в цвета мятежа, пожара, удачи. Роман – круговорот нелепого совершенства
| Помогли сайту Реклама Праздники |