И тут вдруг зазвучала гитара в студии. Тихо-тихо, простым перебором нескольких нот. Это потом уже аккордами, но тоже едва слышно. И мужчина запел:
Бьётся в тесной печурке огонь,
На поленьях смола, как слеза.
И поет мне в землянке гармонь
Про улыбку твою и глаза.
Пел он спокойно, без надрыва, ничуть не заботясь о дикции и дыхании. Пел, как выходило, как мог, как чувствовал, как представлял себе лютую обстановку и личные переживания солдата, только что случайно спасшегося от вражеских пуль.
Про тебя мне шептали кусты
В белоснежных полях под Москвой.
Я хочу, чтобы слышала ты,
Как тоскует мой голос живой.
То ли возраст сказался, то ли не было с ним уже его любимой, то ли так сильно было развито у него воображение, но пропел мужчина последнюю строчку с такой естественной дрожью в голосе, будто по-другому и не получилось бы, как ни старайся.
Ты сейчас далеко, далеко,
Между нами снега и снега.
До тебя мне дойти не легко,
А до смерти – четыре шага.
Ох, уж эти злополучные четыре шага. Дались же они когда-то военной цензуре, потребовавшей от автора оптимистичных изменений в тексте. Но бойцы с фронта попросили поэта ничего не менять, потому что они хорошо знали, сколько этих самых шагов до неё, до смерти.
Пой, гармоника, вьюге назло,
Заплутавшее счастье зови.
Мне в холодной землянке тепло
От моей негасимой любви.
Все привыкли к варианту от твоей, а он спел так, как в стихотворении. И это в исполнении человека с седой головой прозвучало трогательной и прощальной признательностью своему благодатному чувству. До самого конца пел мужчина, глядя куда-то вдаль, точно не он это вовсе, как таковой, а душа его одинокая пела. С последним же словом он прижмурился ненадолго, а когда открыл глаза, то увидел, что все вокруг не сидят, а стоят в каком-то молчаливом оцепенении. Аплодисментов вообще не было. Даже члены жюри стояли, как завороженные. А кто же будет сам себе аплодировать, да ещё в землянке, все ведь тоже про себя пели.
* * *