он поколебался и делался многоплановым и неочевидным. Надо понять, куда я двигаюсь, двигаюсь ли я вообще, лихорадочно думал он, испытывая приступ тоски и печали, что не возбранялось по условиям авторского договора, а считалось всего лишь адскими муками творчества. Ему вдруг так захотелось поговорить с лунными человеками по душам, что он забыл, где находится.
– А почему?! – вскипел Юлий Геронимус, заметив, что Булгаков витает в облаках.
Булгаков очнулся и понял, что если сейчас наговорит ему лишнего, то Юлий Геронимус из принципа читать не будет и за счёт его проехаться не удастся, тогда, действительно, придётся ждать две-три недели, пока в голове не улягутся эмоции; и ты сам не поймёшь, что ты накатал, подумал он; но словно кто-то чужой тянул его за гадский язык.
– Понимаешь… всё дело в абсолютном слухе! – начал он привычную песню гения.
– Опять ты о своём! – взорвался в своей приказной манере Юлий Геронимус и сделал вид, что презирает Булгакова всеми фибрами души. – Ты мне вот как надоел! – похлопал он себя по шее; и видно было, что она у него могучая, как у быка голштинской породы.
И Булгаков понял, что приложение в виде мозгов портит Юлию Геронимусу всю картину, но при всей его уродливой душе он вполне может найти себе место в литературе, где-нибудь в третьем эшелоне извечного щелкопёрства.
– А как ты мне надоел, ё-блин! – не менее зловредно поведал он и прищурился, только не добавил: «Своей графоманией!» Пожалел, как волк кобылу. Не застрелил на выдохе одной убийственной фразой: «Ты писать не умеешь!» Не добил: «Графоман!» Не выпотрошил душу: «Эпигон!» А всего лишь хитро прищурился. Прищур у него всегда выходил волчьим, потому что глаза были светлыми и бешенными, как у полночного духа Бабая.
Юлий Геронимус по-рачьи выпучился сквозь очки, всё понял, и тяжёлая, дореволюционная пепельница из жёлтого литого стекла полетела в голову Булгакова, чтобы сразить его наповал, но Булгаков ловко увернулся и захихикал, как лунь на болоте:
– И не попал! И не попал!
На всякий случай он прикрылся папкой с чьей-то рукописью и, юродствуя, выглядывал из-за неё, как в амбразуру, блестя ехидной ухмылкой, как Кит Бастер в «Помпеях», когда он дразнил клыкастого вепря на болоте!
Юлий Геронимус поискал, чем бы ещё запустить, но кроме карандашей в подстаканнике и чернильницы, ничего не нашёл, карандашей было жалко, он их полдня затачивал и доводил до ума, страдая творческой импотенцией, а чернильница была антиквариатом, украденной из самого Эрмитажа, и стал снимать правый трехкилограммовый ботинок на толстой каучуковой подошве.
Занятые самими собой, они не услышали, как Тася, пробравшаяся вслед за мужем, убрала коготки и неосторожно скрипнула дверью, желая предупредить мужа о грядущей опасности, и уже готова была раскрыть своё присутствие, но Булгаков сам справился с ловкостью фокусника.
– Дело, конечно, хозяйское… – захихикал он так, что не очень уверенный в себе Юлий Геронимус, моментально прогнулся.
Он всегда прогибался, потому что крайне закомплексовано чувствовал себя в литературе и подозревал, что точно так же думают о нём все другие, просто трусят сказать правду, а Булгаков – не трусит. Он, как самая последняя колчаковская сволочь, без комплексов и ахиллесовой пяты, смело говорит в глаза всё, что думает, понимал Юлий Геронимус. Для него нет чинопочитания и низкопоклонничества, потому что за ним стоит такая сила, которая не у каждого есть – талант! И Юлий Геронимус сник. Он привык сникать, словно Булгаков был не маленьким и тщедушным, с узким лицом и носом-бульбой, а как минимум Гераклом воплоти невероятного размера и силы. Такой одним смешком зашибить может!
– Да, у меня нет такого слуха, как у тебя! – набрался духа и взревел он. – Я человек без особого таланта, серость и убогость! Но я поставлен партией и правительством руководить издательством, а ты со своим исключительным чувством ритма в голове и всякими другими трансцендентальными штучками, прозябаешь и будешь прозябать на задворках! Меня напечатают, а тебя – нет! Мне заплатят втройне, а тебе – дулю с маком! – оскалился Юлий Геронимус и стал походить на злобную африканскую маску Вуду. – Меня наградят и дадут дом в Переделкино, а тебе – шиш с маслом! – выпятил он широкую грудь, грозно дыша, как после забега на Воробьевы горы. – Я навечно останусь в истории литературы, а ты – нет!
Будь он трижды постарше, его бы давно хватил удар, но он был молод, наивен, как всякий борзописец, и полон юношеских надежд.
Юлий Геронимус ожидал, что Булгаков кинется на него, и они, наконец, разнесут кабинет к едрене-фене и выплеснут всё, что накопилось между ними, однако Булгаков вдруг благодушно ответил, ерзая тощим задом на стуле:
– Ну и что?.. – тональность его была ироничной, как никогда, словно он знал нечто большее, чем Юлий Геронимус. – Так было всегда! Графоманы всегда администрировали. Больше они ни на что не годятся! Ты прочтёшь, или нет?! – потребовал он, подумав, что литературой управляет не талант, а сволочное литературное начальство типа Юлия Геронимуса.
– Уже… – с ненавистью выдавил из себя Юлий Геронимус и перевернул первый лист.
Дело заключалось в том, что Юлий Геронимус при всей его тугоухости и слоноподобности, мог абсолютно точно диагностировать произведение. Был у него такой упёртый конёк-горбунок. Но кто об этом что-то понимал? И кто это ценил? А, главное, кому это нужно? Вокруг крутились одни посредственности и лизоблюды, никто никого не уважал, потому что в условиях гражданской войны авторитеты пали, всё рухнуло и разнеслось в клочья. То, что происходило в литературе, походило на становление новых правил, координат и ориентиров, и пока что они ещё не состоялись, никто не знал, как и что правильно делать и кому поклоняться. В этой свистопляске рождались новые гении! И кто из них уцелеет, тот и станет путеводной звездой новой власти!
Булгаков, шваркая калошами, подался шарить по углам и звенеть ложками в стаканах с недопитым чаем.
– Водка в шкафчике, за бумагами, – с ненавистью буркнул Юлий Геронимус. – И мне налей! А то у меня от твоего свинства мигрень разыгралась, – и он, совсем как матёрая, истеричная женщина на пятом месяце беременности, вычурно выругался и нервно потёр виски. – Кстати, у меня к тебе тоже контрпредложение! – процедил он через силу, ненавидя Булгакова в качестве литературной иконы.
Булгаков налил себе водки, повернулся, ничуть не стесняясь своего нелепого одеяния, и вопросительно уставился на него, мол, чем ты меня ещё можешь удивить в этой паршивой жизни? Его жёлтые пижамные штаны при этом смотрелись абсолютно без комплексов, как подвёрнутые брюки князя Феликса Юсупова, первого модника бывшей империи.
Юлий Геронимус не без содрогания к своей бедной, измотанной завистью душе и в предвкушении кровавой критики, которую он, как и все, абсолютно не переносил, покопался в ящике стола и тоже выложил «кирпич», правда, чуть меньше, чем у Булгаков, но зато с вульгарными, амурными завитушками по краям титульного листа, явно созданных в минуту творческого томления.
– Вот это дело! – снова стал выделываться и кривляться Булгаков. – Сейчас я тебе козью морду сделаю! – пообещал он, нарочно рассыпав «кирпич» по полу и потоптав его калошами. – Я тебе сейчас всю правду-матку выложу! – посулил он, собирая мокрые листки с пола. – Чтобы ты пепельницами не кидался!
Юлий Геронимус едва не хватил удар. Он в бешенстве вскочил, готовый броситься и растерзать Булгакова, посмотрел, что вытворяет он с его рукописью, и позеленел, как лакмусовая бумажка в щёлочи, но сдержался, лишь выпил свою водку залпом и схватил карандаш, как скальпель, дабы в свою очередь чёркать и кромсать творение Булгакова. Однако по мере того, как он погружался в его текст, он все больше и больше попадал под обаяние автора, и его желание зеркально отомстить кровавой местью сменилось крайне звериным любопытством: «А как он это делает, мерзавец?» Он даже отметил те самые черты текста Булгаков – ритмичность с помощью которой тот выезжал практически в любой ситуации и творил текст единым и неделимым, из него нельзя было ничего вычленить, не разрушив гармоничный свод. Не-е-т, с завистью думал Юлий Геронимус, я тебя просто так не отпущу к пройдохе Дукаке Трубецкому, хоть он мне и сводный брат, ты у меня попляшешь в хорошем смысле этого слова, хихикал он в душе, и благодушие снизошло на него, и он даже частично местами стал великодушным и подумал, что Корней Чуковский, не ошибся, не зря его громят где ни попадя, и в хвост и в гриву, и что надо использовать Булгакова в своих целях, потому что негоже разбрасываться божьим даром. И вся криптоевропейская гордость снизошла на него, ибо душа его требовала восхищения самим собой, умным и дальновидным, просчитывающим на семь с половиной шагов вперед.
Тася стояла ни жива, ни мертва. Она не ожидала, что добродушный, как медведь, Юлий Геронимус может взорваться, и бог знает, что произойдёт этой ночью. Но целых полчаса они мирно паслись в рукописях, как свиньи в корытах, выискивая наиболее лакомые кусочки, дабы пожрать друг друга и переломать друг другу кости.
Первым воскликнул Булгаков:
– А ты знаешь, – подпрыгнул он неожиданно так, что Юлий Геронимус вздрогнул и на всякий случай пригнулся, словно ему дали подзатыльник, – я ведь всё это где-то читал!
Рукопись набухла от влаги и сделалась волнистой. Вот почему рукописи не горят, сообразила Тася, подсматривая в дверную щёлочку, как сквозь занавес в партер.
– Не может быть… – самоуверенно до безрассудства буркнул Юлий Геронимус, уткнувшись носом в творение Булгакова и не желая отвлекаться от наивных речей Лариосика, который страдал тайной влюбленностью и был похож на юного лопушка, каким был Юлий Геронимус каких-нибудь десять лет назад, влюблённый в свою же монументальную аспирантку Софью Модестовну, женщину, как оказалось, крайне экзальтированно-нервную и нескромную в сексе.
– Читал, говорю! – самодовольно высказался Булгаков, расковыривая рукопись Юлия Геронимуса, как осиное гнездо.
Рукопись называлась «Похождение бравого одесского жулика».
– Ну что?.. – мрачно, как бычок-первогодок, спросил Юлий Геронимус, с возмущением наблюдая, как Булгаков брезгует его творением.
– А то, что это содрано из бульварных газетёнок! – безжалостно констатировал Булгаков.
На самом деле, было ещё хуже. «Кирпич» представлял собой обрывки записей без начала и конца, без историй, сюжетов и драматургии. Какие-то романтические вспоминания. Детство, сопли и нюни по бабам. Так обычно подбираются к роману, не зная, с какого бока подступить, без брода, и вообще, даже не представляя, что из всего этого выйдет. Булгаков каким-то чудесным образом этот период миновал без особых потерь и забыл о них, а Юлий Геронимус даже не мог сообразить, куда влез и что дальше делать. Это была демонстрация крайней литературной беспомощности, языковой слабости и без наметок на какое-либо новшество. Хорошо хоть вообще начал, с презрением к чужой немощи, подумал Булгаков.
– Это не твоё, – вынес он смертельный приговор. – По природе ты кто?.. – сморщил он нос с бульбой в ожидании глупого ответа.
– Кто?.. – зачарованно спросил Юлий
| Помогли сайту Реклама Праздники |
По крайней мере из начала такое заключение сделала.