Шурка волновался. Оказавшись вдруг не у дел, он ехал на родину.
Пытался представить себе предстоящую встречу с родителями, с домом, в котором вырос, с деревней, в которой прошло его детство. Специфика его работы – частые гастроли по городам и весям, не давали возможности поддерживать эпистолярную связь с домашними: советские почтовые ведомства не принимали к отправке писем без указания обратного адресата. Мать, правда, писала ему на его филармонический адрес, и письма её приходили аккуратно и оседали в рабочем столе директорской секретарши. А когда Шурка возвращался с гастролей, и та заставляла его отплясывать, размахивая пачкой конвертов, он клал ей на стол шоколадку, мотивируя своё нежелание плясать тем, что у него «обе ноги – левые…». Опять же: на подготовку новой программы отводилось весьма ограниченное время и для писем его почти не оставалось. Шурка не мог даже перечитать все материнские письма, так их было много. И он, скрепя сердце, откладывал прочтение до лучших времён и складывал письма под подушку, на койке в филармоническом общежитии.
Шурка волновался, учащённо билось его сердце, и что-то теснило грудь и подступало к горлу, когда он видел родные места, чудом сохранившиеся в первозданно-убогом виде в стране, безнадёжно больной размахом социалистического строительства, гигантоманией коммунистических преобразований.
Мать встретила его со слезами; как говорится, упала к нему на грудь – мать есть мать – и, всхлипывая, повторяла: «Сыночек мой, родной мой, единственный… Приехал наконец, кровинушка моя… Изболелось сердце, дожидаючись…». Отвыкшего от ласк, потерявшего, к тому же, единственную любовь свою, черствеющего душой насмешника и острослова – Шурку тронули неподдельные материнские чувства, хотя, конечно, слова, идущие явно из глубины этих чувств, показались ему, остолопистому, несколько традиционными.
- Ну что ты, мама? Вот же он, я – живой, здоровый.
- Да вижу я, вижу и рада. Рада я твоему приезду. Думала, ненароком, что и не увижу тебя больше: так и умру не дождавшись.
- Ты что, мама: ты же ещё совсем молодая!
- Да где уж там: шестой десяток размениваю. Ну, что это мы с тобой всё у порога? Входи в дом, располагайся. Дождалась, наконец, нарадуюсь, глядючи…
- Вообще-то я ненадолго, мама.
- Конечно, куда уж тут… ты у меня теперь вон какая знаменитость… сельчане проходу не дают: у кого телевизор – поглядеть зовут: «Сына твоего, Дарья, – говорят, – что ни день, по телевизору показывают». И я иду, да. И смотрю. И плачу.
- А у тебя в доме что – телевизора нет?
- Да вот не случилось как-то…
- Конечно, как тут не плакать: на собственного сына смотреть надо идти к соседям. Но это мы поправим. Мигом.
Безотказный в делах Петрович «вышивал» теперь на ГАЗоне и с удовольствием выполнял просьбы сельчан по пере и подвозке различных грузов, и те с благодарностью совали ему в кулак троячки и пятёрки, а он отнекивался ради приличия, зная, однако, что даденное обратно не возьмут. В магазин он смотался мигом, и вечером на столе в Дарьиной комнате празднично засиял голубой экран телевизора.
Гостей «набилось» в дом столько, сколько могла вместить относительно просторная, по сельским меркам, Дарьина комната. Ждали, как всегда, что покажут Шурку. Не показали. Передача, в которой, как правило, пел его ансамбль, прошла без его участия. Соседи и гости, собравшиеся в доме, ломали головы в догадках, и только Шурка знал достоверно, почему его коллектив снят с показа.
- Люди, – догадался кто-то из присутствующих, – какая там передача, если в доме самый настоящий живой артист!
- И правда: – подхватили тут же, – спой, Шурка.
- Спой, а мы послушаем. С удовольствием.
- Под что петь-то? – осведомился Шурка.
- А это мы сейчас спроворим: сбегаем в монопольку… мигом, – живо откликнулся кто-то из мужиков.
- Да я не о том… – с улыбкой уточнил Шурка, – инструмент нужен: гитара или скрипка. Да, мам, а Влас-то где обретается?
Мать стыдливо опустила глаза, публика зашушукалась.
- Здесь я, – пробасил Влас, протискиваясь сквозь плотный заслон присутствующих. – Где мне ещё быть?
Мужики обнялись крепко-накрепко, и Влас похлопал Шурку по хребту так, что тот, бедный, закашлялся.
- Ты что, родной: отобьёшь мне внутренности, – сбивчиво выкашлял Шурка и радостно заулыбался.
Гитара, будучи у Власа всегда аккуратно настроенной, вздохнула раз и другой, приумолкла, словно в раздумье; запела широко и грустно, и Шурка, как бы подпевая ей, запел сам тихо и проникновенно:
Журно, мамо, тобі:
спомин проситься в дім
про співанки в юрбі,
у літа молоді.
Днів отих розмаїть
Все приносить здаля:
Гиля, гуси мої,
гиля, гуси, гиля…
Від нечуваних слів,
від небачених снів
ти весняній землі
народила синів.
На вербі восени
спопеліло гілля...
Підросли ті сини…
Гиля, гуси, гиля…
Подались у світи,
наче гуси оті.
І лишилася ти
в самоті… в самоті.
А синів, далебі,
Загойдала земля…
Журно, мамо, тобі…
Гиля, гуси, гиля…
Материнские слёзы текут неслышно…
И уже чьей-то широкой душе – тесно, весёлому нраву – скучно: толпа не исповедует частности – грусть её мимолётна.
И уже кто-то залихватски взвизгнул, кто-то, дабы осушить следы скользнувших по щекам слёз, лихо притопнул, и… пошла-поехала необуздываемая сельская гульба: до отказа, до рассвета, до упаду:
Полюбила Петруся,
а сказати боюся.
Ой, лихо, не Петрусь –
біле личко, чорний вус.
А за того Петруся
била мене матуся.
Ой, лихо не Петрусь –
цілуй в сраку, я нагнусь.
Тесно в уютном Дарьином доме разгулявшимся к ночи сельчанам, воздуха маловато. Валом валит толпа в просторный сельский клуб развернуться, отдышаться, попеть, поплясать.
Смотрит свысока молодой месяц на копошащийся людской муравейник, мружит всевидящее око, дивится: невдомёк ему кипящие людские страсти…
| Помогли сайту Реклама Праздники |