Произведение «Юлия Ник. Хроники любви провинциальной. Том1. Ушедшая старина.» (страница 24 из 25)
Тип: Произведение
Раздел: По жанрам
Тематика: Эротика
Автор:
Оценка: 5
Читатели: 2639 +17
Дата:

Юлия Ник. Хроники любви провинциальной. Том1. Ушедшая старина.

войну начал — у тех в мешках денежных, я чай, просто ведь недостача по-ихнему запросу. И ничо мы пока с этой жаднотой и сделать не можем. А на Земле все государства энти, я, чай, как дома по соседству. В одном живут, не барствуют, но и не жалятся, живут, да работают, друг на дружку смотрят, радуются. А в другом тоже живут, но радоваться ничему не могут. Не тем счастливы, что имеют, а тем несчастны, что у другого есть. Таких разговором не успокоишь, всё стянуть норовят, что плохо лежит. Обязательно дойдёт, что по лбу стукнуть придется. Или уж ружьё самострельное на дозор поставить. Сам не живет — и другим не даёт. Так и Гитлер энтот с дружками евоными. Из-за загребущих энтих и прождала я Фролушку четыре года без малого. А народу-те полегло доброго, а деток-те не родилося сколь от отцов погибших!
Много похоронок пришло, мы ему об энтом не писали. Зачем печалить? Придёт, сам узнает. А про кого и он нам писал, тоже просил, чтобы никому раньше времени не говорили. Пусть само горе придёт, без нас. Но плохая-то весть обычно не задярживается, так и норовит ужалить досмерти. Бабы николи на почту сами не ходили, судьбу не искушали. А уж в руки принесут — и не откажешься. Возьмёшь своё счастье, или горе горькое.
Пришел он летом почти. В июне. Жара стояла покосная самая. Косили мы с мальчонками, в обед пошли домой малых проведать. Издаля увидела, что баня топиться, думала, матушка пришла пособить, бывало так. А ево-те матушка и вправду дома у нас, картоху уж моет, и моя матушка хлебушек ставит. А он сам с маленькими сидит уже, с младшеньким тетешкается, знакомится. Тот уж в пилотке евоной, три года отца не знал, и малой совсем плохо помнил его. Малой ремень нацепил, средние мешок отцов потрошат. Увидела его, мово дорогого, — меня и обнесло. Рухнула. Только и успел он меня подхватить. Очнулась, а он на меня смотрит, улыбается, волосы мне прибирает, а у самого полголовы седые. Тут уж я и обрадовалась! Час ревела без остановки, и всё горе наше выплакала, и счастье своё омыла на его гимнастерочку выцветшую, да всю в медалях слева, да в орденах справа. Мальчонки сидят, не шелохнуться, не видали они меня такой. Испугались, присмирели. А он их успокаиват, кого в баню послал дров подложить, энто он её затопил-те. Кого послал в огород луку настричь, кого к родне послал, чтобы к вечеру все пришли. И нас торопить в бане не велел, чтобы уж отмыться как след от войны совсем, отпариться. И в баню меня на руках и понёс. Я худющая тогда была, вроде тебя вот. Изработалась я, и бока совсем опали, и скулы подвело. А ему всё то нравится: «Ты, как в малухе тогда, молодешенькая, только уставшая. Ничо отдохнешь теперь, лапушка ты моя ненаглядная». И помыли мы друг друга, хоть вспомнили, как и выглядим, и как пахнем, и каки други мы стали. Други — а всё роднее родного, дороже дорогого. Да, большое это счастье было. Живой вернулся, и даже не раненый ни разу. Редкое счастье, но бывало такое. Миловал Господь. Из ево племянников трое погибли, а два брата ранены были. А один — тоже целешенек вернулся. Сноровка, — она и на войне нужна. Родня собралась, а он — намытый, да причесаный, встретил всех в домашнем, не в военном. То я уже во двор после стирки повесила, просолело всё, на чистое тело не оденешь, зашкрябает.
Он свои ордена-медали горсточкой на комод положил. Глаза бы ево на это не смотрели, он за ними друзей погибших зрел, не любил имя хвастать, медалями-те.
«Лутше бы этого и не было совсем ничего. Сколько народу повалено. Двадцать мильёнов. То крови одной, если сосчитать, двести тысяч тонн будет». — это он так прямо и сказал: «двести тысяч тонн». Он у меня шибко толковый был. Считал, как счетовод колхозный, у него всё в хозяйстве наперечет прилажено было.
«На молоковозах, если кровь ту всю возить, — говорит, — так семьдесят тысяч машин надо было бы в одну линию поставить. И линия та без промежутков пятьсот километров бы была, а с промежутком и говорить нечего. Тысячи километров. Вся земля наша той кровью промочена почти от Берлина и до Москвы. Кровавая грязь по щиколку», — ужас, как представишь беду энту, вот этак-те!
Мужики тогда эшелонами возвращались, но все же не враз. Другие и через год только пришли, с Чехословацкой страны. Долго там усмиряли поганцев тех, сейчас опять слышу про фашизм говорят. Неуж, снова нашим правнукам воевать? Обнеси мимо, Господи, ты нас бедой энтой.
Што дальше –те? Ну и вот, набилось в хату народищу! Всем охота на него посмотреть, да поспрашивать, может, видал, может, слыхал о ком, с кем уходил. Долго сидели, я картошки чугунок сварила. Тогда не чистили её. Кожица с вареной тоненько снимается, а срежешь, как ни старайся, а всё толще будет. Хитрили тогда, бывало. Садили не картоху в лунку, а кожуру толстую. Тут уж другой совсем резон был. У семенной середку хоть съесть. Хоть и сами садили, а экономили всё. Многие старые и болели, не подымались, а есть всем хочется. Таких и миром кормили, всяко бывало. Всяко. Главное, что ребятишек удержали. Никто не помер. Да и болели мало, я помню. Все, как ровно на струне, держалися, на вдохе. Выдохнули в мае, а кто и позже. И посля Победы, ведь, сколь мужиков-те ещё головы сложили.
А к картошке и капусту квашеную, и огурчики, и сало понемногу, кто мог, принесли. А матушка его, жива была ещё, Царство Небесное, всех живых дождалась тогда, — принесла и самогончику для такой-то радости. Так понемногу плеснули со свиданьицем, да за помин души воинов павших выпили. А мы-те с ним, с моим Фролушкой, хоть и рядом сидим, но не близехонько. Неловко перед вдовами, да перед солдатками своим счастьем ихно сердце рвать. Сейчас, смотрю, похваляются женщины друг перед дружкой, што с мужиком она, не одиночка. А тогда — нет, радовались в душе, но не похвалялись, энто же така беда семейная на землю пришла! Выли вдовые, как волчицы. А не вернешь, не увидишь уж больше сладкого свово. Мужики, инда, и балованные становились, честь теряли. И попивать начали, было, и по утешкам ночами ходили. Пошла кутерьма! Кутерьма, как беда — отворяй ворота.
И бабоньки рассупонились: «Однова живу, и никто мне не указ!» — только так и отпихивались и от горя свово, и от совести. Но время, как ровно песок, всё равняет. И энти колдобины затянуло. Как уж пришлось кому, то и терпи. Опамятовались, к земле руки потянулись, это уж навечно в человеке приживается, коли к земле прикипел, никуда от неё не деться, как ни вертись, а потянет. Потя-я-янет! А в работе и горе — полгоря, и ночь — вполночь. Покрошили бабы зубы по ночам, да и смирились, подушка — она не виноватая. Много тогда безотцовщины родилось. У меня-те? Так и мы такие, как все. Чего уж! Засматривались на него женщины, и глазами поигрывали, и боками подяргивали. Да только Бог был милостив ко мне мужем моим.
Сидим мы тогда за столом-те, чужие-те и вовсе ушли, а и близких — полсела. Пока он всех послушал, да поговорил, да порассказал, какая она заграница французская да немецкая, наши с ним отросточки уж носами на полатях сопят, инда, и головенки свесились. Он им подарки обещался показать посля гостей, а не дождались оне отца, сон сморил. А он тоже устал, суток пять ехал, где сидя, где и стоя, где и поспал. Я уж думала, что он тоже за столом тут и заснет. Ан — нет, чувствую руку его на колене моём, да так-то сжал, что заныло всё во мне. Наскучался он за четыре года, рука, как огонь горячая. Стала я тут гостей и пошевеливать, рано, мол, вставать, косить надо, пока роса. Все и потянулись к выходу, а глаза на мне, у иной, такие черные останавливались... Господи, а я-то что ж? Всю печаль не перепечалить, а и свою радость не гоже в угол гнать. Ребятешек надежней уложили, чтобы не сверзились с полатей-те и пошли к себе. Он днём на дверь задвижечку приладил, так просто не откроешь, парнишки большие, ведь, вымахали, а ума не так много, и хитрости никакой. Задвинул он задвижечку, и охнула я, как он меня поцеловал!
Николи раньше так не целовал! Раньше так прижмётся губами, чуть разве прихватит губу. А тут! Думала от стыда ума лишуся ! Полным ротом, да долго, аж душенька моя в пятки ушла и дрожу-те вся. Чудно! А он от меня оторвался, да спрашивает: «Что лапушка? Никак, не пондравилось тебе?» — «А кто ж тебя этак-то научил, соколик ты мой?» — «А ты мне ответь сначала, пондравилось, аль нет?» Ну, што я тут скажу? Сказать, что не пондравилось — неправда будет. По спине, аж, мурашечки. Сказать, что пондравилось — за себя обидно. Ясно, что кто-те научил мово Фролушку, «Непривычно, — говорю, — Фролушка, нескромно мне.» — «Да об чем это ты, миленькая? Как нескромно-те, если я всю тебя до последней волосиночки твоей везде видал? А тут всего делов, что губки твои закрыть, да влагу твою попить сладкую. Больно мне сладко так кажется. А поцелуй энтот французский называется. Мы сначала-те многие и смотреть не могли кино ихнее, про любовь. А потом ничо, оправились от стыдобушки, только спать не могли после кины этой. Беспокоились люто, одно спасение, что всех домой уж грузили. Последний-то раз я уж хорошенько ихну кину смотрел, чтобы тебя порадовать, лапушка. Ну, так што ты мне скажешь, я и по-старому не забыл, если што?» — « Давай ишшо попробуем, — говорю, — привыкнуть хочу». А он рассмеялся так-то хорошо, да весело, видно было, што нравится ему французское кино-те.
Так до утра и учились. Не хуже французов справились, и уж, как водится, понесла я от сладости той. Он и ещё меня научил кой-чему. Но об энтом уж я не расскажу, энто и совсем тайное, французское. Мы после войны весь перьвый год, как молодожены чумные ходили. Увижу его, как он по улице-те идет, пружинисто, да наметисто, аж, вздрогну вся, да и он меня увидит, аж вытянется. А про охоту и говорить нечего. Как струна натянута дрожу. Што ты!
А Фролушка, тож, как заговоренный, мимо просто так не пройдет. И за плечи приобнимет, и за руку коснется, и в шею ткнется губами под платок, а чуть дольше рядом стоит, так и огладит всю. По спине проведет так легонечко, чуть с нажимчиком — и вся я его! Пойду, лицо водой холодной сполосну, а он только зубы скалит. А к вечеру ему уж не до скаленья, улыбается опять своей улыбочкой, такой-то мерцательной, как огонек перед кучкой травы сухой. Вот-вот загорюсь вся! Еле, инда, дожидались, пока детушки улягуться. Николи такой большой охоты у меня раньше не было. Горела я ровно стог сена и не потухала, аж румянец, как у девки, по щекам пошел. А уж он натещился, за все четыре года народовался, хоть трусы не надевай, а я к ним попривыкла уже давно.
Смеху у нас с ним было! Как за всю прежнюю жизнь. Дверь на задвижечку приткнем, перину со скрипучей кровати на пол стянем — и нету нас на энтом свете! Всю ночь в небесах, поспим чуток, да опять друг друга радуем. Он мне оттель, из Германии, платье привез, а мальчишкам кажному по игрушке затейливой. Кому ножички, кому трубу подзорную, кому гармошку губную, и свистки были, и сумка планшетная командирская старшенькому-те, и шлем от танкистов-друзей. Он к концу войны командиром давно был. С самого начала снайпером был, а потом в разведчиках.
Вот уж порассказывал он нам всякого. Вот уж навидался мой Фролушка, то-то жизнь ему и сладостна была. А платье то было французское, али немецкое — не могу точно-те сказать. Не наше, но схожее. Темно-серое с голубым, и в клеточку беленьку с красной да черненькой полосочкой. Клетка немаленькая, тоненькая.

Реклама
Обсуждение
Комментариев нет
Реклама