И теперь улицы города так же глядят на меня узкими своими окнами, так же разносится в пространстве этот тревожный гул, дуют из подворотен сквозняки и, как двенадцать лет назад, проносится под моими окнами знакомый трамвай. И так же ухожу я по этим нескончаемо-далеким улицам, где не протолкнуться сквозь ночь одинаково бледных и одинаково беглых взглядов, где живет какой-то свой, особенный стон всеобщего эгоцентризма, и вращается много плотских и воображаемых, знакомых и совершенно чужих противоречий рассудку, инстинкту к самосохранению, попросту – дыханию; где невозможно, не разменяв шага на усталость, ступить к тому, чего так долго искала память, что и приходит с этой усталостью; теряюсь в глубине дворов с их врожденной склонностью к разного рода баррикадам, тайным ходам от слежки и стопроцентным спокойствием трепыхавшегося белья, – и в эти часы едва ли толком способен объяснить себе и притягательную данность этих прогулок и заплечную, запоздалую грусть, что однажды встанет передо мной болезненным отступлением от основной темы, несбыточной надеждой всего живущего во мне этой прохожей безучастностью – и в витринных стеклах, и в глади воды, и в пророческом отдалении церковного колокола, будто отлитого этой безучастность. И только когда от случайностей вдоволь наговоришься, и опретит это бесприютство, и дурно станет дышать, и дурно глядеть на всяческие чердаки, пришпиленные чепчики да на сиротливую герань в окошке, тогда, отыскав спасительный лаз к простору, вновь обретаю набережную, и по ее плечистому мосту иду уже туда, куда занесет чухонский ветер.
Не помня названий, благодаря которым каждый город облачен в ярмарочный сарафан, и каждый экспонат, понимая свои достоинства, просится на руки и предназначен на вынос, думается легко и легко шагается в прозрачную даль петербургских улиц. И эти бесконечные путешествия в бескрайности ощущения добротности пространства совсем уже домашнего на вид и с той резкостью новорожденных предметов, только терпеливо ждут знакомых (перечислите сами), словом, тех достопримечательностей и той личной цены в них, делающих город пригодным для жизни. И дождавшись какого-нибудь полужеста, полуслова, полусознания от них, понемногу осуществляешь в себе, путем реставрации впечатлений, к ним почти детскую привязанность. И уже не думаешь о чем-то косном, телесном, о несовершенстве чужой мечты тоже когда-то ходившей здесь, посреди вонючих каналов, лязга трамваев, животной чумы перекрестков, не замечая подвешенных из окон взглядов, с крыш – помета, – думаешь искренне не о себе, не о подвиге своего сомнамбулического существования, а о том, что, вот, кто-то не заметил лужи, и что теперь между подошвой и земным шаром есть риск не зацепиться... Бесцельная ходьба вообще благотворна. Не знаю, гранитные ли трущобы в том виноваты, болезненное ли не желание увидеть вновь знакомые осенние бакенбарды, о которых никогда не забывал, или тот потрясающий, смутный, волшебный мир, часто грезившийся мне в самых сокровенных, почти наскального образца детских ассоциациях, то детское, недоразвитое и тем не заказанное впечатление, коему всегда теряешь имя и коего не всегда находишь фотографии.
Забубенное же сочетание свободы ног и тертой в подошвах беспринципности блуждающего взгляда, в таком случае, выглядит заманчивее, когда нет нужды знать, что в каждом доме сидит умный Витрувий и говорит о шести принципах. Все это, в свою очередь, делает человека безоговорочно человечнее. Белый дым из трубы, коего насыщенное движение никак не подходит сонливой медлительности таких же густых, с оранжевым отливом, облаков, перебивает своей стремительной тенью ореол солнца; вдали, в перспективе конусообразно уходящей улицы, в конце которой должна быть исполинского размера дверь, вроде той, которую закрывают, чтобы не видеть последствий, чутко и единообразно плывут машины – шум нарастает, с верхних этажей капли солнца слепят глаза, нежный отсвет в витринных стеклах вторит им, умножая до смешного значимость фееричных урн, колонн, диких сближений с каким то, вошедшим в сутолоку этого постороннего мира, иного смысла, – и ничего уже не бывает косным, не важным – каждый предмет оживает. И улицы меняют тогда свой ритм, каждое движение и каждый посыл к движению предстают совершенно в ином виде, будто отразившись на зеркальном полотне люди и дома пойдут теперь поперек привычного представления о них, и, таким образом, изменят характер еще не совсем изведанного мира, имеющего свою тональность. Стоит только одной минуте потерять свою длительность и влезть не в свою сферу влияния, сразу же начинается другая музыка – многие простые вещи, сподобившись на нечто фантастическое, раскрывают тогда тайные свои стороны, преображаются внутри лишним шагом, и опрятная продавщица галантерейного магазина по ту сторону стекла будет перевязывать коробку по-мужски – справа налево. Стекло повернет вспять самую значимость предметов, как известно, очень хорошо умеющих разбираться в сходствах и различиях между собой, и когда для нас верное отношение сиюминутной тривиальности к воплощению во что-нибудь стоящее только вынужденная цепочка затруднений, ведущая ум от чего-нибудь к чему-нибудь, то для них, ввиду, быть может, настоящей своей природы, в таких положениях нет ничего вынужденного: отражение самих себя в одних витринах, отражение самих себя в других, отражение, в свою очередь, обеих витрин в стекле проезжающего автомобиля с последующим отражением автомобиля и обеих витрин в следующей – посредством перехода из одной формы жизни в другую, не предполагают никаких затруднений – и потому в поисках причин повлекших за собой подобные неурядицы (в смысле сходства и различия) нет никакого резона, и потому не зачем останавливаться... Дальше – больше, и чем дальше и больше, тем интереснее.
Фейерверк в и д и м о г о не всегда отчетлив разделять фундаментальное от причудливо-безнадежной, обернувшей себя стеклом, улицы. Соотношение предметов, их сообразность с обыкновенным на первый взгляд положением улицы, находится очень просто, сочетается, можно сказать, без лишних эксцентрических пауз – каждая закабаленная правилами и узаконенная единством мнений злободневная догма рушится тогда от едва ощутимого прикосновения взгляда, когда взгляд, разучившись разбирать что должно, а что не должно, этот синтез находит повсюду, множит его сообразно собственному желанию множить, и происходит это независимо от того, что в обыкновенном понимании соотношений архитектурное достоинство стен и величина скуки за ними, не должны сочетаться ни при каких условиях. Потому тумбу с афишей цирка на пустыре видят гораздо больше народу, чем ту, которая на улице, что, в свою очередь, дает понять – дальность расстояний не такая уж далекая, и для того чтобы получше разглядеть, бывает лучше отойти подальше. Подобная необходимость случается довольно часто, логически выявленную взаимосвязь между случайным и обыденным отыскать бывает не так просто, и никогда не обходится без потерь, особенно ставших ощутимыми от перестановки местами – иронии на место радости, формы на место содержания или вдохновенного чувства высоты и гармонии на косность клюва и прочное оперение в неподдельном при том восторге от полного спелыми ягодами куста. Замены тем грубее, насколько обыденными бывают, насколько появляется необходимость привыкнуть к ним, насколько это получается независимо от того, с какой ненавистью это происходит, и можно думать, что эти замены, ставшие, в какой-то мере, изменами здравому смыслу, являются причиной ошибок в понимании окружающего мира весьма капитальных, законов, в своей общей вялой закономерности, во многом противоречивых, причин, вызвавших желание в них верить, часто не существующих, и, соответственно, последствий неисправимых, и которые уже настолько завладели человеческим сознанием, что понимание важного и необходимого слились в такое же вялое однообразие мнений, и любая историческая справка о гадах минувших, подбитая сомнительной репутацией, рисует в воображении тот самый дым из трубы, с той только невыносимой для того истиной впечатлений, когда столь бесцеремонно и не имея на то никакого права, вмешивается в облака.
Такими бывают окна.
[justify] Дальше, идя по улице, в которой еще необходимо очень и очень разбираться, и не доходя Невы, увидав которую кажется, что город сейчас снимется с якоря и уйдет в открытое море, проходя мимо облупившихся кариатид и тлетворно не близких, по существу, опасных балконов, и существующее где-то внутри себя сомнение в том, что мир, по которому теперь идешь, необыкновенно назойлив и склонен к разного рода карикатурности и истерике, само время, само прохождение во времени, каким-то непонятным образом определяется точным значением невероятных вещей и, привыкнув к своему состоянию здесь, много теряет в своем состоянии там, ставшим невероятным. У таборного, зазря непокорного мира, взгляды и расстояния одни и те же, разница в возрастах хаотичная, но простая азбука сердца, и потому многое остается понятным и в десять и в сорок лет. Шутка ли найти этого наваждения тут же, шагая вот так по нескончаемой улице, точно не зная, чем закончится, и уже забыв, с чего началась? Сидя где-нибудь в поезде, когда за один салат могут исчезнуть за окном целые эпохи безжизненных полустанков, говоря о пустяках с соседом, в глазах которого мелькает лишь утреннее похмелье, ничего такого, что намекало бы на данное упущение нет, и точно знаешь, откуда и куда увез этот поезд, за не имением, за не ненужностью таких вопросов и никак иначе. Но, вот, когда к месту своему не