Он вздрагивал всякий раз, когда это вновь начиналось, и крепко зажмуривал глаза, как если бы всё же было возможно увидеть её выхарканные наружу лёгкие. Этот кашель, надрывный, натужный, приступы, идущие один за другим всю ночь - Господи ты Боже мой, как исстрадалась она и как вымотался он!..
Втягивая воздух с жутким присвистом, она прижимала ладонь к грудине, словно пытаясь удержать рвущееся наружу мясо лёгких, и он отворачивался, стараясь не глядеть, как закатываются в обезумевшем отчаянии её чёрные глаза. В голове его всё билась эта идиотская мысль о лошади, загнанной лошади, которую теперь остаётся, пожалуй, только пристрелить... Нет, Господи!
Он вертел в руках один из обрывков старой рубашки, заменявших ей носовой платок. На тряпице была кровь - её кровь. Крови он не боялся никогда, и другим пускал её с удовольствием, сунув кулак в зубы или пристукнув слегка по переносице, но эта тряпица... Застарелые бурые разводы и свежие кровяные капли его самого выворачивали наизнанку, вытаскивали из его головы самые жуткие мысли - и всё же выпустить куцую тряпку из пальцев он был неспособен. Быть может, всё, что останется после неё - этот измусоленный обрывок чьей-то пропотелой рубахи.
Чтобы не думать о лошадях и крови, чтобы не броситься на пол и не взвыть зверем, он говорит, а она слушает - она пытается слушать, а он пытается говорить.
- В этом вообще-то ничего особенного нет. Словно заснёшь. И там... Там, в общем-то, всё в порядке будет.
Тряпка обматывается вокруг его кулака так туго, что вот-вот треснет.
-Только ничего дурного ты больше не увидишь, боли никакой...
Тряпка вновь свободно повисает в воздухе, зажатая двумя пальцами.
- Боли никакой ты там не испытаешь.
Задохнувшись, он замолкает, потому что глаз у него больше нет - они залиты этой кровью, кровью и чем-то, что, кажется, называется слезами.
Слёз он тоже не боялся никогда, своих уж точно, но если плачут перед ним, и он ничего сделать не способен - это истинная пытка.
Но что же? Она-то и не плакала, совсем.
Он пытается говорить - но ничего не выходит, слишком фальшивы его слова, слишком натянуты.
Отбросив в сторону окровавленную тряпку, он, согнувшись, чтобы не разбить лоб о низкий потолок, подходит к ней и усаживается рядом.
Слишком фальшивы его слова - может быть, всякий, кому пришлось умирать от чахотки в сыром подвале, слышал их. Но кровь, загнанные лошади - всё это вновь лезет ему в глаза и ноздри, долбит, долбит, давит, давит. Порывисто вздохнув, он вновь заговаривает, и если бы она могла удивиться сейчас, то непременно бы удивилась - такими странными были эти речи, речи о каком-то море, какого и нет нигде, о глупых зелёных холмах и солёной рыбе, о звездопаде и прочей ерунде, россказни о том, чего быть не может, потому что есть теперь только подвал, сырой и тёмный, есть теперь разодранная на тряпки рубаха, есть теперь кровь, идущая горлом, и есть, пожалуй, эти руки с кривыми пальцами - да, пусть будут его руки. А больше и нет ничего. Больше ничего и нет.
Нет.
| Помогли сайту Реклама Праздники |